Самым трудным предметом для студентов-филологов оказалась история КПСС. Вел ее Иван Андреевич Парутин, профессор и проректор, человек маленького роста, с жидкими рыжеватыми волосами, в больших очках, которые вечно съезжали с его маленького точеного носика, и в пиджаке с белыми от мела карманами: в карманах он хранил карточки с цитатами и цифрами и то и дело доставал их рукой, из которой не выпускал кусочек мела. Он был суховат, тверд и требователен. Студенты — в большинстве своем вчерашние школьники — его боялись. Ведь вся наша школа, в том числе и высшая, была построена по-военному: учитель задает вопрос — ученик отвечает выученное. А Иван Андреевич требовал от студентов если не свободы мышления, то хотя бы самостоятельной умственной работы.
— Вот посмотрите… — Он доставал из кармана карточку. — Кулаки в конце двадцатых годов, накануне коллективизации, составляли примерно двенадцать-пятнадцать процентов населения, а давали они более шестидесяти процентов товарного хлеба. — Пауза. — Почему же тогда партия поставила задачу уничтожить кулака как класс? Ведь именно кулак и был основным производителем хлеба. Зачем же его уничтожать?
Аудитория молчала. Действительно, зачем уничтожать тех, кто выращивал более половины или даже две трети всего товарного хлеба в России? Это ж самоубийство.
— А все дело в том, — продолжал Иван Андреевич, так и не дождавшись ответа, — что кулак — это мелкая буржуазия, а мелкая буржуазия постоянно воспроизводит себя
Все с облегчением вздыхали: как все просто, оказывается.
В общежитие после занятий мы возвращались небольшой компанией. Зашли в небольшое кафе, где можно было взять стакан чаю за три копейки и несколько пончиков в пудре по четыре копейки за штуку. Отогрелись. Один из моих друзей, мой тезка — он был старше нас, — вдруг сказал, вспомнив лекцию профессора Парутина:
— Уничтожить как класс… миллионы людей загнали на север
— Это мне напоминает рассуждения Ивана Карамазова о слезинке невинного ребенка, — сказал я. — По логике Карамазова, если в фундаменте всемирного счастья есть слезинка ребенка, то счастье это — не счастье, а черт знает что. Но ведь тогда никакое дело невозможно, ни доброе, ни злое, тогда — только бунт и топор…
— Я говорю не о слезинке, а о реках крови, — сказал тезка. — О миллионах невинных людей.
— Слово «невинность» вряд ли уместно, когда речь заходит о миллионах. О миллионах, которые, невзирая на всю эту кровь, поддержали большевиков. Равнодушие и глупость масс — назови это невинностью — великое историческое преимущество любой власти…
Друзьям наскучил этот разговор, и вскоре мы с тезкой остались одни.
Он заговорил о социализме и коммунизме, о том, что большевики пришли к власти по законам истории, которые не нуждаются в оправдании, а потом установили законы, которые не могут быть оправданы никакими законами истории. Я пытался возражать, напоминая о том, что всякая революция — это неизбежность, а не необходимость, и никогда еще победители не отказывались от власти, чтобы подчиниться законам истории, которую они оседлали. «История — это люди, — с пафосом воскликнул я, — а не бесплотный дух!» Он спросил, читал ли я Гегеля? А Макиавелли? А Монтескье? А Мальбранша? А Гиббона? А Моммзена? А Ключевского? А Соловьева? А Бердяева?
— О некоторых династиях египетских фараонов нам почти ничего не известно, а они правили сотни лет, — сказал он. — Когда-нибудь и о советском периоде русской истории учебники расскажут одним абзацем. Что такое для истории пятьдесят лет? Кто сегодня помнит о том, что было при царе Василии Третьем? А ведь это при нем возникла идея о Москве — третьем Риме, и это его называли Храбрым: вояка был отчаянный… Никто ничего не помнит, затерялся наш Василий между великим отцом и великим сыном…
Я стал горячо возражать, хотя не читал ни Гиббона, ни Ключевского, ни Бердяева: сравнение с фараонами и Василием Третьим показалось мне возмутительным, а уж «один абзац» и вовсе не устраивал — ведь этот абзац и был моей жизнью.