Навстречу ему поднялся с патронного ящика капитан Гармаш.
— Ну вот, — сказал он и замолчал.
— Что «ну вот», капитан? — спросил Алексей, полный какого-то необъяснимо теплого чувства после беседы с пулеметчиками.
— Завтра драться на этом рубеже уже не придется. Вот что.
Алексей снял автомат, но тут же снова надел на шею ремень, испытующе посмотрел на капитана.
— Почему? — голос его прозвучал резко.
— Немецкие танки прорвались в тыл на стыке двух дивизий и соединились в Сверчевке. Только что звонили из штаба полка.
Алексей присел на патронный ящик. В землянке стало очень тихо.
Саша Мелентьев, выпятив губу, как прилежный ученик, выписывающий палочки, свесив на лоб светлую прядь растрепанных волос, что-то прикидывал на карте целлулоидной линейкой.
Цветастый абажур лампы, которую связной Фильков достал где-то в городе и таскал вместе со штабным имуществом, как святыню, бросал на карту теплые блики. Фильков лежал прямо на земляном полу, положив голову на противогаз, выставив из-под шинели изрядно потрепанные солдатские ботинки.
Сонный связист держал у уха телефонную трубку, но, казалось ничего не слышал, а только монотонно повторял позывные. Глаза его ничего не выражали и были как стеклянные.
Гармаш тыкал коричневым от махорки пальцем в карту-двухверстку, зло шептал Алексею:
— Через час выступаем и двигаемся на Сверчевку. Наш батальон бьет вот сюда. Мы отвлекаем внимание противника от главного направления, первый и второй батальоны пробивают брешь, мы заворачиваем немецкий фланг, держимся, пока не пройдет вся дивизия, и уходим последними…
— Опять последними? — спросил Алексей.
— Опять. Это нам с тобой цыганка наворожила: при отступлении быть последними, а при наступлении — первыми!
Алексей напряженно морщил лоб.
— Когда немцы взяли Сверчевку? — спросил он, вновь склоняясь над картой.
Рядом с ним опустилась взлохмаченная голова начальника штаба. Тонкий, выпачканный в чернилах указательный палец Саши Мелентьева лег на зеленый квадрат.
— Повидимому, еще вечером, — ответил Гармаш. — Прорвались с севера и юга. Мы тут сидели, а немцы не на нас ударили, а вот сюда, где тоньше. Тут не умение, брат, а чистое нахальство.
Алексей налил в кружку холодного чаю, выпил. Чай показался ему горьким, как полынь. Он все еще плохо соображал, что произошло.
— А я, товарищи, нынче опять перечитывал главы из «Войны и мира», — застенчиво улыбаясь, вмешался в разговор Саша Мелентьев. — Так вы знаете, путь гитлеровской армии напоминает путь Наполеона, и не только географически…
— Чепуха! Какие могут быть сравнения, — отмахнулся Алексей.
— Я в том смысле, знаете, — робко закончил Саша Мелентьев свою мысль, — что вот и тогда углубление врага на нашу территорию усложняло его положение, грозило ему гибелью… Но, конечно, я понимаю, что исход войны решит не территория…
— Да… — неопределенно сказал Алексей. — Где, ты говоришь, находятся сейчас немцы? — снова спросил он капитана.
— Вот здесь… И здесь…
— Там же медсанбат, — прошептал Алексей, вспомнив о сестре. Сердце его сжалось.
Слова его услышал Саша Мелентьев, поднял голову.
— Разве медсанбат в Сверчевке? — тихо спросил он.
— Не только медсанбат, там политотдел дивизии, там весь наш второй эшелон, — ответил Гармаш.
— Да, пожалуй, это не менее важно, — пробормотал Алексей и еще раз взглянул на карту, ища на ней село, в котором жила семья Миколы Хижняка.
Село стояло далеко в стороне от Сверчевки. Алексей вздохнул: нет, не придется Миколе зайти домой!
— Ну, Артемьевич, я пойду в роты, — сказал он. — Повидимому, спать будем за Сверчевкой.
— Надеюсь, — ответил капитан. — До выступления осталось полчаса. Я уже отдал команду…
Тане Волгиной было очень трудно. До приезда на фронт ей казалось, что на войне она должна совершить что-то исключительное, героическое, а на самом деле здесь все было значительно проще, будничнее и тяжелее. Ничего героического, на ее взгляд, сделать ей пока не удавалось.
Ей приходилось ходить и в дождь, и в жару, ночью и днем, и когда ноги не хотят идти и хочется только упасть где-нибудь и заснуть. Она таскала носилки с тяжело раненными, толкала плечом застрявшие в грязи подводы и грузовики, перевязывала по тридцать — сорок человек в сутки. Руки ее покрылись ссадинами, на ногах затвердели натертые мозоли, губы потрескались от ветра, щеки и нос шелушились. В последний раз она пользовалась захваченной из дому пудреницей, перед тем как выгрузиться из вагона на прифронтовой станции, потом пудреница завалилась куда-то на дно вещевого мешка, вместе с маленьким круглым зеркальцем… Бывали недели, когда Таня вовсе не следила за собой. Это было такое время, когда некогда было подумать о себе, когда все эти пудреницы, зеркальца, подведенные помадой губы казались чуть ли не кощунством. Зато появилось другое…