Понемногу его мысли снова воспарили в высоту, стали лёгкими, блестящими и переливающимися, словно ему не надо было куда-то тащиться в холодном тумане. У него появилось желание улыбнуться собственному отражению в оконном стекле, смеяться, хохотать, подавать надежды, конечно, только кажущиеся, взглядом, шуткой, усмешкой, ровно настолько, чтобы было видно, чтобы было двусмысленно и вместе с тем надёжно, на всякий случай, разумеется, пока он не будет окончательно убеждён в победе и готов пользоваться благосклонностью… для того, чтобы без всяких опасений оказаться крепким и твёрдым и счастливо пробуждённым в нежных похотливых руках… Так много всего соединилось в этих мыслях, неспешных, почти ленивых, столько всего стремилось пробиться на поверхность, но не могло этого сделать… Словно слегка опухшие, мысли и всё, что неуклюже копошилось вокруг них, в тот же миг снова ускользали, и до них невозможно было дотянуться… словно они превращались в одну-единственную картину, в один-единственный образ где-то далеко, в утробе ночи, мёртвую гравюру в каком-то округло-распухшем колыхании, в котором ни за что нельзя ухватиться, в котором уже ничего не кажется особенно значительным и заслуживающим того, чтобы спускаться с заоблачных высот. Пахло дымом из сновидений — тем самым, который улетал с северным ветром, потому что не было псалмов, потому что не было любви и веры в спасение — только видение, видение духа, ложившееся как бремя на грудь, так, что глаза с трудом смотрели на свет, на собственное изображение, уродливо расплывающееся в окне — и не могли создать что-либо, хотя бы отдалённо напоминающее избавление. Он смотрел и пытался оценить привлекательность собственной осанки, растрёпанных волос и всё ещё не просохших усов и бороды, которые никак не могли кого-то очаровать, вызвать желание поцеловать, ибо нечто постоянно внушало отвращение и не хотело превратиться в красоту и было непреодолимо — он выглядел бы гораздо лучше, если бы надел на себя маску недоброй скуки, бесчувствия, кривляния, тем более, что время от времени это и на самом деле в нём появлялось. К тому же именно сейчас он очень чётко почувствовал, что тогда, когда ему снился колокол, он должен был сказать людям, что зло тоже приходит от Бога, ибо иначе и быть не может. Он бы мог прочесть им проповедь о библейском змее, как о милости божьей, ибо зло должно было быть необыкновенно сильным, чтобы чистую любовь превратить в наказание, необыкновенно сильным, доступным только Богу — и ещё добавил бы, после паузы, что тайна — это выдуманная величина, что есть ослепление, которое ведёт в сумасшествие… и это не грех, если ты ласкаешь обнажённую плоть, если видишь во сне девушку с мечтательными глазами и вдруг наяву, в какой-то комнатушке ждёшь чужую жену с одним только желанием как можно быстрее лечь рядом и заняться любовью. Ему было больно от того, что женщина, так похожая на Эмиму, сейчас отдаётся больному старику. Ему было противно и из-за неё, из-за этой женщины. Он не хотел об этом думать. Но это чувство возвращалось снова и снова, полное омерзения, вони и одновременно очищения, подобное грязи в углах, и на стенах, и на кровати, на которой они сейчас трахаются. Он лёг. И попробовал позабыть. Думать о другом. Было темно. И пахло травами. И её наготой, залезавшей в мысли, Эмимой, которая не хотела оставить его в покое — и красивая, и стройная, и холодная, улыбалась, прощаясь с ним.
— Я его убью, — огорошила его женщина, даже притронулась к нему, села совсем близко и, растрёпанная, в одной рубашке, смотрела куда-то в пустоту. Он ничего не ответил. Ему казалось, что на ней ещё надета эта дьявольская маска, что вопреки всему она на самом деле — Эмима.
— Знаю, что вы меня презираете…
— Завтра я буду звонить в колокол для вас, — он оборвал её и погладил по руке, которая в следующий миг прижалась к нему. — Я всегда звоню для кого-нибудь, — солгал он, — хотя этого никто не знает. А вот вы будете знать.
Она молчала и гладила его по запястью…
— Вы знаете, колокольный звон — это музыка… — сказал он, не зная, продолжать ему дальше или нет… потом всё-таки добавил, что будет звонить в знак благодарности, хотя там внизу, под вербами, перед самым её приходом ему казалось, что умереть совсем не трудно и что он до сих пор не знает, является ли жизнь благодеянием или, как иногда кажется, наказанием.
— Со мной были ещё двое, — признался он.
— Помогите мне, — будто только что очнувшись, попросила она.
— Может быть, это была даже ваша сестра, — он предпочёл сделать вид, что не слышал её слов. — У вас есть сестра?
— У меня их несколько, — немного нетерпеливо и как-то неохотно вымолвила она, — по правде говоря, здесь, в Врбье, все родственники. И мы с моим тоже…
— Она была очень похожа на вас. Только я не знаю…
— Мне холодно, — вздрогнула она, и не дожидаясь его приглашения, залезла под одеяло и тесно прижалась к нему.