Хочу еще раз дать схему опыта, который называю чистым опытом. Сначала я достигаю края знания (к примеру, симулирую абсолютное знание, не суть важно как, главное — в нескончаемом усилии духа, который волит знания). Тогда я знаю, что ничего не знаю. Как самость я хотел быть всем (через знание), и мной овладевает тоска; причиной ее стало мое незнание, непоправимое бессмыслие (незнание упраздняет здесь не отдельные знания, но их смысл, лишает их всякого смысла). Немного спустя я могу узнать, что это за тоска, о которой я говорю. Тоска предполагает желание сообщения, то есть самоутраты, но это только желание, а не полная решимость; тоска говорит о страхе перед сообщением, перед самоутратой. Тоска присутствует в самой теме знания: как самость я хотел бы — через знание — быть всем, сообщаться, потерять себя, оставшись при этом самостью. Для сообщения, дабы оно имело место, необходимы субъект (мое я, самость) и объект (частично неопределенный, поскольку не полностью удовлетворяет знание). Субъект хочет завладеть объектом, дабы им обладать (эта воля к обладанию связана с вовлеченным в игру композиций бытием, см. об этом “Лабиринт”), но не может ничего другого, как потерять себя: вдруг обнаруживается бессмыслие воли к знанию, бессмыслие всего, что возможно, оно и дает самости знать, что та через миг потеряет себя, что вместе с ней потеряется и знание. Пока самость упорствует в своей воле к знанию и стремлении быть самостью, тоска не проходит, но если самость отрешается и от себя, и от знания, если в этой отрешенности она отдается незнанию, то наступает восторг. Именно в восторженности мое существование обретает некий смысл, но сей же миг смысл сообразуется с самостью, становится моей восторженностью — той самой восторженностью, которой, как самость, я обладаю, удовлетворяя таким образом мою волю быть всем. Едва я обретаю себя, как сообщение прекращается, я прекращаю сообщать себя, останавливаясь на этом, получая, правда, какое-то новое знание.
Отсюда возобновляется движение; я могу разрабатывать какое-то новое знание (что только что и проделал). Я упираюсь, однако, в одно понятие: что субъект и объект суть перспективы застывшего, остановившегося бытия, что вожделенный объект — это проекция желающей стать всем самости, что всякое представление объекта есть не что иное, как порожденная этой ничтожной и необходимой волей фантасмагория (и не суть важно, что тут полагается в качестве объекта — вещь или существование), что надо, наконец, понять, что всякое сообщение выбивает стул и из-под объекта, и из-под субъекта (это становится очевидным на вершине сообщения, хотя сообщение может происходить между субъектом и объектом одной природы, между двумя ячейками, двумя индивидами). Я могу выработать подобное миропредставление и счесть его решением любой загадки. Но вдруг замечаю, что тут происходит то же самое, что и с первичной формой знания, что это высшее знание уподобляет тебя затерявшемуся ночью в чаще леса ребенку. И на сей раз дело осложняется тем, что на кону стоит смысл сообщения. Но когда само сообщение, в тот самый миг, когда оно, казалось бы, кануло, стало недоступным, открывается мне как бессмыслие, я оказываюсь на вершине тоски, в безнадежном порыве отрешаюсь от себя, и сообщение мне снова дается, мне даются восторг и радость.
В этот миг нет больше необходимости что-то разрабатывать, все уже сделано: исходя из той же восторженности, я погружаюсь в ночь заблудившегося ребенка, погружаюсь в тоску, дабы затем возвратиться к восторгу, — и так без конца, не имея перед собой иных целей, кроме самоизнурения, иной возможности, кроме полного крушения.
Вот она, казнящая тебя радость.