-- Я бы хотела сегодня ночью умереть.
Однажды осенью рано утром пришли шесть мужиков и, топоча, вынесли рояль. Двери в сени и на улицу стояли открытыми настежь, в комнаты врывался ветер, было холодно умываться. Когда мы оделись, рояля уже не было. На его место внесли в зал тяжелый комод из столовой. Несколько дней этот угол в зале казался, как чужой, как не убранный. Мы не говорили, но были рады, что рояля нет. Как будто захлопнули двери перед "ним" -- в черной повязке.
И действительно, призрак стал приходить реже. Из Киева приехала тетя. У нас начали бывать гости, однажды танцевали. Перед большими праздниками, правда, мать после ужина запиралась в темной зале, но так как не было слышно музыки, мы делали вид, что ничего не замечаем. Медленно умирало наше детство. Но на самом дне его, за разговорами, шутками и моими имитациями все время прятался призрак человека с рыжими усами, небритой щекой и в отложном воротнике. Отчасти он был похож на ту фотографическую карточку, которая в тяжелой черной раме висела над диваном у старых часов.
Я проснулся ночью и увидел, что темнота (особенно дверь в столовую) стала розовой, в изумлении приподнялся и тотчас же услышал голос матери: -- Дети, все встать!
Она спала в столовой за перегородкой вместе с моей сестрой. ее голос был громкий, тревожный, непохожий на дневной.
Рядом проснулся Юрий, мой старший брат и сказал: -- Пожар.
Мы быстро одевались в розовой колыхающейся темноте, я был доволен, что можно не умываться и надеть сапоги на голую ногу, без чулок. Но когда оделись, увидели, что пожар был очень далеко, даже криков не слышно. Огромное низкое тучное розовое зарево светило в наши замерзшие окна.
-- Далеко, -- сказал Юрий: может быть в драгунских казармах.
Он смотрел на мать, когда говорил, потому что со мной и сестрой не разговаривал уже несколько лет.
-- Нет, наверное за мельницей, -- ответил я, смотря на мать.
-- Я пойду, -- сказал Юрий.
Это значило, чтобы я ему дал свои сапоги. Он любил пожары до страсти. Но я не отвечал, словно не поняв.
-- Я пойду, -- повторил он, смотря на мать: -- пусть Влас мне даст сапоги.
-- Влас, дай, -- сказала мать.
Я опять почувствовал, что все в этом доме против меня; не сходя со стула, не нагибаясь, я скинул сапоги.
Юрий ушел. Мы сидели втроем и молчали. Я смотрел на мать. Она окуталась платком, закрыв плечи, руки и грудь. Густые волосы ее были в порядке, так что казалось, она вовсе не спала. Она сидела, не опираясь о спинку, не двигалась и глядела на снег. Ее лицо было строго, глаза молчаливы, щеки полны и бледны.
Сестра стояла у печки, заложив руки назад, как будто греясь. У нее было смуглое плаксивое лицо и упрямые глаза матери. Она моложе меня на год, но полнее.
При розовом свете зарева и я их отчетливо видел; мне кажется, что я видел самого себя с головой, ушедшей в плечи, и оттопыренными неправильными ушами.
-- Мне холодно. Почему он забрал мои сапоги? -- говорю я.
-- Печка холодная, -- говорит сестра: -- эта дура плохо топит.
"Эта дура" -- так мы зовем нашу прислугу, на которую стараемся кричать все трое: мать, сестра и я. Юрий с ней не разговаривает. Мне представляется, что произошло что-то небывалое, из ряду выходящее. Ни разу не случалось, чтобы мы все поднялись ночью, сидели одетые без лампы в этой странной темноте и чего-то ждали.
Слышно, как идут часы; я не люблю их: они на стороне матери. О чем она думает в платке, в темноте? Она не смотрит на нас, не опирается о спинку стула, она ударила меня после обеда.
-- За что ты ударила меня после обеда? -- спрашиваю я: -- я ничего не сделал.
Она не отвечает, не шевелится, как будто не слышала.
-- Мать всех бьет -- говорит сестра у печки, голос ее дрожит.
-- Только не Юрия. Юрий никогда не виноват -- произношу я. У меня сжимается горло, делается горько во рту.
-- Если бы папа был жив, не было бы так -- говорит сестра.
Мать не отвечает, не шевелится, сидит прямо, под ресницами ее тень.
-- Если бы папа был жив, нас бы не били. Мы не жили бы в двух комнатах. Я не могу спать на стульях, режет бок -- продолжает сестра.
Я удивляюсь ее смелости, но думаю, что теперь в эту небывалую розовую ночь, когда все сидят одетые, и Юрий куда-то ушел, все можно.
-- Как у нас едят. Нас держат, как собак, -- говорю я: -- почему никогда не дают масла? Не делают сладкого?
-- Она не виновата. Как ей приказывают -- защищает сестра прислугу. Мы говорим, словно матери нет в комнате.
-- Юрий не имеет сапог и должен ходить в галошах, пока ему не купят новых.
-- В галошах нездорово ходить, -- замечаю я.
-- Матери нет дома целый день, и прислуга кричит на нас, не слушается. Вчера она толкнула Вадима.
-- Я работаю для вас. Я не танцевать иду -- наконец произносит мать. Это "танцевать" мы слышали так много раз, что оно совершенно не действует, мы просто не понимаем уже, что она говорит.
-- Работать? Что же? -- отвечаю я и чувствую, как у меня горько сохнет горло: -- все работают. Но почему на нас смотрят как на собак и вечно кричат на нас?