Но — увы! Через стену тоже не перелезть. Она высокая. На ней сторожевые вышки. На вышках маячат охранники в железных касках. Они зорко наблюдают за прогулками заключенных. Чуть что — могут выстрелить. «Ну и пусть стреляют! А мне надоело ходить…» — какой-то винтик вдруг соскочил с шарниров в моей легкомысленной голове. Я вышел из круга и, не дав никому опомниться, взметнул вверх руки, чуть изогнулся назад и… гоп! Встал на руки. Постоял немного и пошел на руках рядом с движущейся цепочкой заключенных. Никто не выстрелил в меня, никто не остановил. Так я сделал целый круг и, когда снова встал на ноги, то увидел, что взоры всех заключенных, гулявших во дворе, устремлены на меня. Услышал восторженные возгласы в свой адрес. Наблюдавший за нами надзиратель ухмылялся. На крепостной стене неподвижно застыл охранник, не спуская глаз с нашего пятачка.
Шагах в пятидесяти от нас прогуливалась еще одна партия заключенных, раза в два побольше нашей.
— Привет, малыш! Ты — русский? — донесся оттуда чей-то голос. Я взглянул: ряд лиц белой шпалерой повернулись в мою сторону. Добрые улыбки. Щетинистые подбородки. Глаза блестят. Я догадался, что это и есть те самые русские политзаключенные, которых боялся Навицкас, но они были не из той камеры, где я провел первую ночь, да и дяди Миши среди них не было. Значит, в тюрьме не одна камера русских. Словно родным ветерком повеяло на меня, и я радостно отозвался им:
— Из Брянских лесов я, дяденьки!
В ответ прошелестел смех:
— А мы и так догадались. По походочке видно, что из наших лесов, — выкрикнул бородатый политзаключенный. — Мы тоже тут все лесные. А как живешь, сынок? Не обижают уголовники?
— Не… Не обижают, — ответил я, вспомнив наказ Навицкаса. — Хорошо живу.
— Молодец! Не падай духом!.. А если что…
Бородатый не договорил фразу: его ударил надзиратель, после чего там произошла потасовка, и политзаключенных увели. Кто-то из них еще помахал мне рукой и исчез под тюремными сводами.
После этого случая мой авторитет в камере еще больше возрос.
После, прогулки — скудный ужин, затем — вечерняя поверка и спать. Я, как и все, сбросил на пол свои нары, залез на них и укрылся коротким одеяльцем, поджав к подбородку колени, но уснуть не мог. Сон бежал от меня. В голове роем кружились десятки вопросов, на которые я не мог найти ответов. Не выдержав, вытянул шею к своему соседу по нарам, черному украинцу. Убедившись, что тот тоже не спит, шепотом спросил его:
— А почему наш староста боится политзаключенных, не знаешь?
Из-под одеяла усмешливо заискрились цыганские глаза:
— А ты спроси у него самого об этом.
— Боязно.
— Вот и мне боязно… И всем боязно.
— Значит, никто не знает?
— Догадываются.
— О чем?
— Да говорят, что у него брат в партизанском отряде.
— Неужели? Брат в партизанском отряде, а он — уголовник?!
— Да, хлопчик, бывает и так. Но только он не уголовник, а обыкновенный дезертир.
— А я слышал, что он с Вилисом совершил преступление.
— Правильно, за это они и сидят. Но они это сделали нарочно.
— Да ты что, смеешься? Какой дурак захочет нарочно садиться в тюрьму?
— Нет, не смеюсь, хлопчик. В наше время дурак, действительно, не захочет сам себя посадить в тюрьму, он просто не додумается до этого, а умники — догадались, что сейчас лучше отсидеться в тюрьме, чем быть мобилизованными немцами на Восточный фронт, откуда те драпают. Думаешь, в нашей камере сидят настоящие уголовники? Ошибаешься, хлопчик, здесь сидят почти одни дезертиры. Они боятся как немцев, так и партизан. Особенно партизан, которые умеют постоять за себя и своих товарищей даже здесь, в тюрьме. Соображаешь?
Я кивнул, осененный необычным открытием.
— Ну, раз соображаешь, то давай теперь спать, а то староста услышит, что мы здесь шепчемся, и вставит нам с тобой фитиль за такие разговорчики…
Я хотел что-то еще спросить, но не стал: на сегодня достаточно и этого. Заснуть все-таки долго не мог. Это была моя вторая ночь, проведенная в Шяуляйской каторжной тюрьме.
Меня считали самым маленьким узником гестапо в Шяуляйской каторжной тюрьме. Но это было не совсем так. После меня в камеру посадили еще одного мальчика — еврея, который был если не меньше меня, то, по крайней мере, моим ровесником. Звали его Мотя. Всех евреев города Шяуляя гитлеровские оккупанты согнали в гетто и постепенно уничтожали. Мотиных отца, мать и близких родственников уже умертвили, а ему каким-то чудом удалось спастись, но не на радость себе: так жить — лучше умереть. Над ним все издевались, даже уголовники относились к нему совершенно иначе, чем к обыкновенным детям: пинали его по всякому поводу, заставляли вне очереди дежурить по камере, отбирали у него пайки хлеба и «пипки» сахара. Жаловаться он не смел, да и некому — все к нему относились враждебно, как к какому-то гадкому существу. Не признавали его за человека. Жил и питался Мотя хуже некуда, спал под нарами сумасшедшего, возле параши: постель ему не разрешалось осквернять. Никто не хотел жалеть это маленькое существо, и ни у кого оно не вызывало жалости, а многие просто старались не замечать его.