Воля зашел в магазинчик, накупил детям «сникерсов», пряников и злошипучего польского лимонаду в пластмассовых бутылях. Загрузив руки пакетами, по параллельной большой улице неспешно направился к дому. Избы здесь стояли крепкие, больше крашеные, забранные дорогим шифером, а если и толем, то как будто новоуложенным, аккуратно пробитым по стыкам рулонов сверкающей железной полоской. Покосившиеся, пьяные избы, как специально, село откинуло на закрайки, они не лезли в глаза, и если где и встречался падающий, хромоногий забор, хотелось верить, что горбыль на новую изгородь уже напилен, соштабелеван и только ждет своего часа — просто у хозяина никак пока не дошли руки. В конце прогулки он вышел к старому сельскому клубу (вероятно, бывшему помещичьему дому). Единственное здесь кирпичное двухэтажное здание с широким выдающимся крыльцом, оно было забрано лесами. Одно крыло, побеленное, сияло, как русская печь в доме чистоплотного хозяина, другое — находилось в работе. На лесах, под лебедкой, на уровне подоконников второго этажа стояли, обнявшись, два мужика-шабашника.
Один — длинный и помоложе на вид (возможно, и в меру своей худобы), в застиранных джинсах, распахнутом настежь солдатском ватнике, изрядно заляпанном пятнами побелки, длинноволосый, в бородке клинышком и с отвисшими усами а-ля Ринго Стар — верен, похоже, был своей молодости, являя тип состарившегося битломана. Впрочем, подобных и ранее бывало на Руси много — прозывали их «исусиками». Длинные худые запястья вылезали из коротких рукавов, музыкальные, очень белые пальцы плясали в воздухе, лицо его обращено было чуть ввысь, смешно выпирал острый, голодный кадык. Он то обнимал товарища за плечи, теребил воротник, то нервно рисовал пальцами некую картину в воздухе, словно призывал спутника куда-то или же декламировал с пафосом романтическое стихотворение. Слова не долетали до Чигринцева, только срывающийся полушепот.
Возможно, что был он подшофе, но никак не пьян. Возлияние, если и имело место, только разрумянило щеки, придало блеск глубоко утопленным, черным, горящим глазам.
Его товарищ, постарше, за тридцать с гаком, составлял вместе с ним занятную пару: низенький, толстенький, свекломордый, заросший ассирийской щетиной чуть ли не до глаз, широкоплечий мрачноватый губошлеп, коих кличут в народе «пивзавод». Невероятное возбуждение приятеля передалось и ему — он нетерпеливо притопывал ногой, обутой в невероятных размеров разношенный валенок со старомодной тяжелой галошей.
По мере того как убыстрялась речь волосатого «исусика», ассирийская суровость спадала с соратника — налитые белки глаз начали некое странное круговое движение.
И тут молодой сделал изящный, качающийся шаг в сторону, вытянул руки вперед, ощупал дрожащими пальцами невесомый воздух и вдруг заорал что есть мочи, с возвышенной, театральной интонацией: «Я принимаю тебя, бытие, принимаю таким, какое ты есть!» — и шагнул в пропасть. Пролетев три с лишним метра до земли, с треском пропорол густые кусты сирени под окном и исчез в них.
На лице сотоварища отразилась почти детская растерянность. Он качнулся в сторону пролета, глянул вниз, замахал сперва руками, чураясь пустоты, застыл на мгновение и, присев на коротких ногах, как прыгун в глубину, взмахнул руками и с гортанным криком полетел бомбочкой в те же кусты.
Воля с испугом следил за притихшей сиренью. Наконец она зашевелилась. Сперва оттуда на карачках выполз длинноволосый, за ним толстяк. Они попытались встать, но ноги не слушались, ходили ходуном, тянули к земле. Головы их тряслись, как у марионеток, но на лицах застыло стеклянное торжество победителей. Энергия порыва не прошла, их все еще тянул край пропасти, а потому мужики поползли вдоль фасада один за другим, не очень, кажется, понимая, куда и зачем. Так, на коленях, в полном безмолвии и исчезли они за углом каменного дома.
Часть четвертая