— А тут, коли ты помнишь, проживал Митрофан Лысый. Его раскулачивать собрались, а он не стал ждать — укатил аж в казахские степи. Жену его Матреной зовут. Чуть было еще не умерла при третьих родах. Я доктора-то ей вызывал из района. Митрофан, говорят, председателем колхоза-миллионера там, в Казахском, значит, стане. У нас, вишь, нельзя ему было оставаться. А там, видать, можно… И Матрена жива-здорова. Двух сыновей на фронте поубивало. Петяху да Федора. А третий, тот с отцом, в одном колхозе. Крестник-то мой, Андрейка. Ну и шустер, чертенок!.. Вот тут у них стояли хлевы, — Иннокентий Данилович ткнул пальцем в сторону чуть приметных бугорков, — в хлевах тех было у них две лошади, две коровенки да телка. Десятка два овец в загородке, само собой. И кажись, все. Ну, курешки там… Был позапрошлым годом Митрофан-то. Посидели мы с ним на этих вот буграх. Всплакнул малость — не удержался. Слезлив, знать, к старости-то стал. Вытряхнул из кисета остаток табаку, горсть земли в него насыпал. Помру, говорит, Андрей, гроб мой этой землицей присыпет. И уехал…
Иннокентий Данилович умолкает. Молчу и я, молча подходим к следующим буграм и ямам.
— А это Аверьяна Артюхова изба. Помнишь его ай нет? — С таким вопросом сопровождающий обращается ко мне всякий раз, как начинает новую короткую повесть о человеческой судьбе. — Ну да, конешно. Откуда тебе помнить — мал был тогда, да и в городе давно, что помнил — выветрилось… Аверьяна, стало быть, подворье. Одногодки мы с ним. В один год призывались. Помер он в тридцать третьем — от голоду. Старуха — тоже. Дети — что о них сказать?.. Один, Лексеем зовут, в большие люди вышел — генерал! — При этих словах старые плечи рассказчика как бы сами собой распрямились, руки машинально одернули дряхленькую гимнастерку, на которой заплаток было гораздо больше, чем собственно военного, защитного материала. — Дивизией командовал — это тебе не шуточки! Ге-е-рой! Точно!.. А про других сказать — две дочери были еще у них, Катерина да Елена. Померли все в том же тридцать третьем… Один только Лексей и остался. Видишь вот ракушки? — Иннокентий Данилович швырнул большим заскорузлым пальцем правой ноги вспыхнувший под солнцем осколок. — Ими и кормился. Мальчишка шустрый. Плавать хорошо умел — нырнет, бывало, и минуты две сидит под водой. Вынырнет — глядишь, а в руках у него сразу две ракушки. «Вот они!» — кричит. Натаскал их к своей избе целую гору. Сидит, бывало, на той горе и ножиком перочинным ковыряется в ракушках, да сырыми так и ест. И что ты будешь делать с ним — выжил, паршивец! А потом за учебу взялся. Так, скажи, вклещился в книги — кусачками не отдерешь от них. И вот результат — генерал! — И опять руки моего проводника одернули гимнастерку, непроизвольно вытянулись по швам, бороденка вздернулась, точно бы владелец ее находился в строю. — До самого аж Берлина довел свою гвардейскую дивизию!.. Тоже приезжал на побывку, ко мне наведывался, спрашивал, как и что… Орел! Не побрезговал — сел со мной за один стол, чокнулись мы с ним как положено, по-гвардейски. «За твое, — говорит, — здоровье, Иннокентий Данилович!» — «За твое, — говорю, — Лексей, здоровье!» Старуха — она у меня еще живая — глянула на нас, залилась слезьми: для ее слез была бы только придирка. А он и за ее здоровье сказал это самое… как его… тост. Чуть было не померла от счастья старая. Вот ведь какой человек!..
Между тем мы уже подходили к буграм и ямам, кои были и повыше и поглубже других. Лицо Иннокентия Даниловича тотчас же изменилось: не было на нем прежнего сияния, того самого, которое бывает только в светлые какие-то минуты у стариков.