Появилось в Савкином Затоне и полузабытое звание — солдатка. Война без долгой волокиты присвоила его сразу чуть ли не всем женщинам села. Впрочем, многие из них вскорости получили новое звание, совсем страшное — вдова. Звания эти разносила по избам девчонка-почтальон, которая чаще всего не знала, с какой ношей идет в чужой дом. Догадывалась об этом, когда ее настигал ужасающий вопль, вырвавшийся из того самого дома, откуда она, девчонка, только что вышла. Вопль столь потрясающий, что думалось, сама война выскочила из принесенного почтальоном конверта и заревела диким, нечеловеческим голосом. Потом вдова умолкала, досуха вытирала глаза, загоняла детей на печь и шла в поле — нужно было кормить солдат, всю страну — других кормильцев у них теперь не было…
Сад, казалось, тоже обрел фронтовую суровость. За ним меньше ухаживали — руки стариков требовались в поле, на конюшне, на фермах, и Михаил Аверьянович с Ильей Спиридоновичем все чаще отрывались от яблонь. Зимой они и вовсе не наведывались в сад — не до него. Сейчас и летнею порой зелень сада не была так густа и свежа, как в довоенное время. Листья малость поблекли, и оттого сад побурел, будто бы на него надели солдатскую выцветшую и вылинявшую на солнце гимнастерку. На многих яблонях появились сухие сучья, и их не успевали спиливать.
Однако это был все еще сад, и он по-прежнему приносил хоть и небольшую, минутную, но все-таки отраду людям. Соловьи пели в нем, как всегда, и выводили птенцов по-прежнему; сороки гнездились в излюбленном своем терне, удод не возвестил еще, что «худо тут», коростель по весне скрипел громко и сочно.
Сад жил. По вечерам, как и до войны, сюда приходили девчата — только уж без парней. Вместе с ними — бездетные молодые солдатки, те, что не успели стать матерями. Приводила их сюда бригадирша Фрося Харламова, приводила прямо с полей, усталых, голодных, грязных. Девчата купались, а выкупавшись, пообедав недозрелыми яблоками, начинали петь песни. Да, да, они все еще пели! Пели и протяжные, грустные песни, чаще всего знаменитые саратовские «страданья». И нынче вот завели частушки. Поозоровать ли им захотелось — молодые! — или еще почему, только подбоченилась вот та, очень молоденькая с виду, чернявенькая, подмигнула гармонисту в юбке и запела звонким, с переливами, с подвизгиванием на конце фразы голосом:
Точно оса, тонюсенькая в талии, гибкая, как лозина, вмиг разрумянившаяся, пошла, пошла кругом — ах, какой бы парой пришлась она, красавица, солдату!
Девушка вернулась на прежнее место, вскинула голову и, покачиваясь из стороны в сторону, опять запела, лукаво подмигивая подружкам:
Девчата смеются, смеется вместе со всеми и певунья — потому ли смеются, что молодые (большинство в том возрасте, когда покажи палец — брызнут ядреным смехом), потому ли, что слишком уж очевидно вопиющее несоответствие содержания только что пропетой частушки суровой действительности: ни у певуньи, ни у ее подруг не то что пяти, но и одного-то миленка нету, все их миленки там, в окопах.
Черноглазая завершила новый круг и, будто дразня, выводит:
Молодые женщины, знакомые с поцелуем, непроизвольно облизывают сухие, потрескавшиеся на степном ветру и на солнце губы, — эти не смеются, молчат, грустные, задумчивые.
Черноглазую, однако, не унять:
Ее нисколько не смущает то обстоятельство, что покосился на нее лишь восьмидесятилетний Илья Спиридонович.
— Ну и ну!.. Сорока! — сказал он не то с одобрением, не то осуждая.
Михаил Аверьянович слушал, положив голову на сложенные руки, а руки — на огромный набалдашник старой своей дубинки.
Фрося сидела молча и тихо улыбалась: для нее это были дочери, славные ее помощницы. И Фрося рада за них: не все же им работать, пусть маленько и повеселятся, подурачатся.
А чернявая все поет — поет яростно, отчаянно, будто спорит с жестокой правдой жизни, не хочет поверить в нее, сердито протестует:
Бедная девочка! Был бы ее миленький рядом, вдруг вернулся бы к ней, чего бы она только не отдала за него! Она поет, а из глаз уже сыплются крупные, как град, слезы. Вытирает их механически, слушая, как другая подхватывает, словно спешит на выручку: