Естественно, я как мог противился этому слишком раннему визиту. Перспектива обсуждения с музыкальным социологом из школы Лукаша задуманной мною оперы о Мандельштаме, которая, собственно, и оперой-то не была, а так, проектом, причем обсуждать ее как нечто заранее обреченное на провал было противно мне не оттого, что я до сих пор сидел сложа руки, имея за душой парочку эскизов и идей. Просто меня не оставляло подозрение, что и дядюшка принадлежал к тому самому основанному Юдит синдикату, целью которого являлось похерить мой замысел. В публикациях шестидесятых годов я отыскал парочку его опусов, повергших меня в страшнейшую тоску, поскольку они содержали более или менее основательный материал для оправдания теории, тщившейся обратить живую и непосредственную спонтанность в педантичную упорядоченность. Прошедший марксистскую выучку дядя исходил из статистических данных, из соотношений чисел — размера заработной платы, добавленной стоимости, размеров прибыли, но никак не из того, к чему стремится музыка. Из представленных абстрактных цифр он скалькулировал мораль, эстетику и метафизику, если подобный термин вообще здесь уместен. Так, но не иначе, вы обязаны представлять себе музыку XVIII столетия, явно довольный собой, заключил он свои штудии, так, а не иначе, вы должны и слушать музыку, появившуюся на свет в означенный период.
У Юдит, которой я попытался объяснить, что ее дядюшка страдает отсутствием фантазии, и на это, разумеется, был ответ. Его сочинения, мол, стародавние, они предназначены исключительно для печати, в действительности же дядя Шандор человек совершенно иного склада — он куда глубже, мудрее, одухотвореннее, меня еще удивит, с каким знанием дела, спокойствием и уверенностью он вызволит меня из блужданий в потемках. Бессмысленно было даже пытаться оспорить пресловутую уверенность, спокойствие и знание дела, так что я, покорившись, отдался тошнотворной перспективе в течение недели пытаться втолковать венгерскому музыкальному социологу дядюшке Шандору замысел своей оперы о Мандельштаме.
Дядя Шандор, первая ласточка из ожидаемой родни, оказался и вправду не таким, как его описала Юдит. Во-первых, он был настоящим великаном, эдаким чудищем с бородищей, пришельцем из какого-то незнакомого мне мира, который даже сидя представлялся неестественно огромным, настолько, что во время беседы, повинуясь инстинкту казаться меньше, вжимался в кресло, так что голова его касалась спинки, отчего ему практически постоянно приходилось чуть ли не лежать, согнув в коленях невероятно длинные ноги, которые, будто горы, застили его костлявое туловище. И в этой чудовищно неудобной позе он бормотал окрашенные меланхолией фразы, воспринимавшиеся собеседником как пришелицы неизвестно откуда, но уж никоим образом не как элементы диалога.
Задрав голову, он вещал потолку. Вопиющий к потолкам. И каждая из его фраз представляла собой лишь отросток крохотного облачка табачного дыма, предварявшего ее. Без трубки в зубах дядюшку Шандора, с которым мы были, собственно, почти ровесниками, хотя выглядел он как дряхлый старик, и представить себе было нельзя. В этой связи он, едва успев прибыть, разместил во всех стратегически важных точках квартиры свои трубки, одна из которых непременно дымилась, вторая же в этот момент набивалась. Даже за едой — дядюшка Шандор, будучи желудочником, почти ничего не ел — он попыхивал коротенькой трубочкой, выпуская едкие облака над уставленным блюдами столом.
Когда я однажды попросил его хотя бы на время десерта прервать курительный процесс, чтобы дать нам с Юдит возможность, не закашлявшись, доесть засахаренную клубнику, дядюшка после моих слов в глубоком молчании возложил горящую трубку на скатерть, нимало не заботясь об источаемых ею искрах, которые вскоре черными веснушками усеяли поверхность льняной скатерти. Другой рукой извлек из жилетного кармана коротенький окурок сигары и безо всякого смущения задымил вновь. Пока я с раскрытым ртом взирал на него, ошарашенный столь невинной наглостью, дядюшка Шандор как ни в чем не бывало продолжил витийствования: мы, мол, вброшены в множественность, вещал он вслед за клубами смрада, на подходе новое искусство, поскольку истина, о которой грезил еще Лукаш, нам более не нужна.
В каждой его фразе незримо присутствовал Лукаш, через одну это имя упоминалось, а само выступление нередко завершалось оборотом типа: «То, о чем мыслил Лукаш, показалось бы ему сегодня не столь безоговорочным».