— Не входите, — попросила я доктора Джона, но он уже перешагнул порог ярко освещенного вестибюля.
Я просто не хотела, чтобы он заметил у меня на глазах слезы, — его мягкой натуре не следовало лишний раз сталкиваться с подобными проявлениями печали. Он стремился прийти людям на помощь, исцелить их даже в тех случаях, когда его врачебное искусство, по всей вероятности, не могло ни вылечить, ни принести облегчения.
— Не унывайте, Люси. Помните, что матушка и я остаемся вашими верными друзьями. Мы вас не забудем.
— Я вас тоже, доктор Джон.
Внесли мой чемодан. Мы пожали друг другу руки, он направился было к выходу, но вновь повернулся ко мне, видимо, не сделав или не договорив чего-то, что выразило бы полнее его великодушные побуждения.
— Люси, — произнес он, следуя за мной, — вам будет здесь очень одиноко?
— Сначала — да.
— Ну ничего, мама скоро заедет к вам, а я… сейчас скажу вам, что я сделаю. Я напишу вам письмо, знаете, какую-нибудь веселую чепуху, которая взбредет мне в голову, — ладно?
«Чуткое, благородное сердце!» — подумала я, а вслух, улыбаясь, сказала:
— И думать не смейте — брать на себя еще и такую заботу. Вы — да чтобы писали мне? У вас на это нет времени.
— Ну, время-то я найду. До свидания!
И он ушел. Тяжелая дверь с грохотом захлопнулась — топор опустился, казнь свершилась.
Запретив себе думать, запретив отдаваться чувствам, глотая обильные слезы, я направилась в гостиную мадам, чтобы в соответствии с этикетом выразить ей свое почтение. Она встретила меня с отлично разыгранным радушием и даже, правда весьма недолго, изображала гостеприимную хозяйку. Через десять минут мне было разрешено удалиться. Из столовой я прошла в трапезную, где в это время собрались на вечерние занятия пансионерки и учителя; они тоже выразили радость по поводу моего возвращения, на этот раз, мне показалось, это прозвучало искренне. Теперь я получила возможность удалиться в дортуар.
«Неужели Грэм и вправду напишет мне?» — задала я себе вопрос, опустившись без сил на край кровати.
Способность здраво мыслить потихоньку вернулась ко мне в полумраке этой длинной, тускло освещенной комнаты, и я сказала себе: «Разок он, может, и напишет мне. Присущая ему доброта способна побудить его к такому действию, но нельзя надеяться, что это повторится. Крайнее безрассудство полагаться на подобное обещание, неслыханное легковерие принимать несколько дождевых капель за родник, воды которого бесконечно долго не иссякают».
Целый час сидела я в раздумье, склонив голову. Мой Разум, положив мне на плечо дряблую руку и касаясь моего уха холодными, посиневшими, как у старика, губами, нашептывал: «Ну а если он и напишет, что тогда? Уж не рассчитываешь ли ты, испытывая наслаждение, отвечать ему? О неразумная! Внемли моим предостережениям! Да будет твой ответ кратким. Не обольщайся надеждой, что душа твоя возрадуется, а ум расцветет; не давай воли чувствам, держи себя в руках, не делай из дружбы развлечения, а из доверительного общения с друзьями — забавы».
«Но ведь ты не выговаривал мне за то, что я вела беседы с Грэмом», — оправдывалась я.
«Да, — отвечал он, — но мне и не нужно было. Беседовать тебе полезно. Твоя речь несовершенна. Во время разговора неполноценность твоя становится явной, призрачные мечты не получают поддержки, а речь твоя — это речь человека, испытавшего горе, лишения и нищету…»
«Но, — перебила я, — коли мое присутствие не производит впечатления, а речь неряшлива и невежественна, разве письмо не лучше выразит мои мысли, чем дрожащие, невнятно бормочущие уста?»
Разум ответил коротко: «Перестань лелеять эту мысль и не вздумай использовать ее в своих писаниях!»
«Значит, мне никогда нельзя будет открыть свои чувства?»
«Никогда!» — возгласил он.