– Прежде всего, позвольте! Зачем вы кричите?
– Ах, вам тон моего голоса не нравится? Вот как-с! Да-с? Меня хотят куска хлеба лишить. На меня покушаются. Да-с! Покушаются-с! А я должен в ноги кланяться?! Отлично-с! Так вот что-с! Объявляю вам прямо-с! Категорически-с! Чтоб в вашей газете г. Васильчикова больше не было! Ни под «Юсом» ни под каким другим псевдонимом! Чтоб ноги его, чтоб духом его в редакции не пахло. Это мой приказ! Приказ! Понимаете, господин тонкого обращения? Приказ! Если же у вас г. Васильчиков будет хоть в качестве корректора, – я вам все статьи зачёркивать буду. Все! До одной!
– Но закон…
– Закон гласит: «Цензор, допустивший…» Вы меня, батенька, законами не пугайте! Законам меня не учить! Слышали? Не сметь учить меня законам! Не беспокойтесь!
И цензор перед самым носом редактора погрозил пальцем:
– Не беспокойтесь! Если я перечеркну что-нибудь… и даже зачеркну, чего зачёркивать не следовало… мне ничего не будет. А если не дочеркну, меня со службы вон-с! Поняли! Так уж лучше я перечеркну-с, чем не дочеркну. Можете идти!
– Однако…
– Убирайтесь!
Когда прошёл слух…
Известие это появилось в иностранных газетах, где фамилию Кудрявцева безбожно перепутывали: во французских газетах называли то Кудринцев, то Кудряшев, в немецких больше Кудряшкевич, в английских – Кудряшинский… Хоть и под исковерканным именем, как всех русских деятелей, – Кудрявцева знала Европа.
Когда прошёл слух, что Кудрявцева арестовали, – в университетах начались волнения. И Пётр Петрович должен был напечатать в одной из газет, наиболее читаемых молодёжью, какое-то письмо с благодарностью кому-то, за что-то, чтоб подать голос любящему и знающему его русскому обществу, что он жив, здрав и невредим.
В письме самое важное было за подписью:
«Город такой-то».
И русское общество, наученное, как никакое другое, особым образом читать газеты, поняло, что хочет сказать ему любимый и уважаемый общественный деятель.
И вздох облегчения вырвался из сотен и сотен, из тысячей грудей:
– Невредим!
Словно с театра военных действий весточка!
Уже несколько лет, как в доме Петра Петровича отдан приказ раз навсегда.
– Какие бы телеграммы ночью ни приходили, не будить.
Утром почти каждый день, – иногда по несколько сразу, – Пётр Петрович читал, распечатывая:
– Собравшись… пьём… поднимаем бокал…
Из столиц, из губернских городов, со съездов, с годовщин, от корпораций, от частных людей, часто из таких трущоб, какие Бог их знает, где и находятся.
Пётр Петрович говорил с улыбкой на это вечное «пьём»:
– Пора бы и перестать.
Он замечал:
– Охота деньги тратить!
Но…
Теперь, когда он перестал получать телеграммы, когда они оборвались сразу, как по команде, он как-то с грустной улыбкой сказал Анне Ивановне:
– Телеграммы… Популярность – это как папиросы. Когда куришь, в сущности, никакого удовольствия не испытываешь. Не замечаешь даже. А как папирос нет, – чувствуешь ужасное лишение.
Если б не эта популярность…
Петра Петровича вызывали для внушения в Петербург.
Он должен был явиться к самому высокопревосходительству!
К самому крутому из высокопревосходительств.
– Вы позволяете себе… – начал, едва показавшись в дверях, его высокопревосходительство.
У Петра Петровича бросилась кровь в голову.
Ему представилась собственная фигура, которую он только что мельком видел в зеркале, проходя через переднюю.
Высокий, полный, представительный человек, с большою чёрной бородой, с сильной проседью, с благородным выражением лица.
И вот на него большого, полного человека, с большою поседевшей бородой, с благородным лицом, – кричат как на мальчишку.
Пётр Петрович употребил все усилия, чтоб сдержаться. Не потому, чтоб он боялся сказать лишнее слово, а для того, чтоб в спокойном состоянии ответить как можно обдуманнее и чтоб ответ был как можно сильнее.
Вдвоём, с глаза на глаз, он говорил, как будто их слушала вся Россия.
– Прежде всего, я позволю себе, – спокойным, ровным и благовоспитанным голосом прервал он его высокопревосходительство, – прежде всего, сказать вашему высокопревосходительству: здравствуйте. А во-вторых, позволю себе сказать вашему высокопревосходительству, что вам ложно донесли на меня.
– Как?!
– Да. Я не глухой. И со мной вовсе не нужно трудиться кричать.
Он сказал это спокойно, ровно, даже мягко, самым звукам голоса давая урок благовоспитанности.
Его высокопревосходительство потерял фразу, которой он приготовился начать.
Он отступил, окидывая Петра Петровича уничтожающим взглядом, который действовал всегда:
– Вы, г. Кудрявцев…
– Меня, ваше высокопревосходительство, зовут Петром Петровичем, – так же спокойно, ровно и мягко перебил Кудрявцев, – или, если вам угодно официально, то я имею право, чтоб меня называли «ваше превосходительство».
Его высокопревосходительство был окончательно выбит из тона. Он рассердился. Это было уж тоном ниже: он должен был гневаться, а не сердиться. Он приготовился быть гневен и страшен, а не сердит.
Он разразился монологом, в котором выходил из себя всё сильнее и сильнее, чувствуя, угадывая, замечая под густыми усами Петра Петровича улыбку.