Те моментально повиновались: схватили хохочущего цыгана, поставили на стул, набросили петлю ему на шею, просунули веревку другим концом через потолочную балку и вытолкнули стул у него из-под ног.
Бедный шут брыкался, дрыгал ногами, но поделать ничего не мог: его держали на весу, пока он и впрямь не начал задыхаться. Тогда только опустили.
– Ну и пожалуйста. Возьму и помру, – рассердился цыган. – Не такой я дурак, чтобы давать вешать себя, когда и своей смертью могу помереть.
– И помирай, – подбодрил его поэт. – Не бойся, об эпитафии я уж позабочусь.
– И помру, – сказал шут, бросился навзничь на пол и зажмурил глаза.
Эпитафия не заставила себя ждать.
А цыган и вправду больше не шевелился. Вытянулся, оцепенел, дыхание у него остановилось; напрасно щекотали ему кто пятки, кто в носу: безуспешно. Тогда гайдуки водрузили его на стол, наставили вкруг, как у смертного одра, зажженных свечей и затянули разные шутовские причитания, словно по покойнику. Поэт же взобрался на стул и прогнусавил оттуда надгробное слово.
Помещик так хохотал, что весь побагровел.
Пока все это разыгрывалось в горнице корчмы «Ни тпру, ни ну», новые гости приближались к ее негостеприимному крову.
Это были пассажиры той самой незадачливой кареты, что застряла прямо посередине плотины на глазах шинкаря и на наших собственных. Три часа бились без толку лошади и люди, не в силах стронуть ее с места, покуда наконец единственный среди седоков барин не пришел к оригинальному решению доехать до корчмы верхом на одном из своих провожатых.
И вот, оставив лакея в дилижансе смотреть за вещами, а почтаря-кучера выслав вперед посветить фонарем, он взгромоздился на закорки егерю, плечистому, долговязому парню-чеху, и таким необычным способом добрался до корчмы. Там перед наружной галереей и ссадил его наземь дюжий чех.
Стоит познакомиться, хотя бы бегло, со вновь прибывшим.
Наружность его указывала, что он не из альфельдских[16] помещиков.
Сброшенный им просторный, с коротким воротником плащ а-ля Кирога[17] открыл наряд столь своеобразный, что, появись кто в нем в наше время, не только уличные мальчишки, и мы бы с вами побежали поглазеть.
Быть одетым по такой моде именовалось тогда «`a lа calicot».[18]
На голове у приезжего красовался напоминающий жестяную кастрюльку цилиндрик с такими узкими полями, что, приведись снять его, профан пришел бы в полное замешательство.
Из-под этого цилиндрика на обе стороны закручивались завитые кверху кудри, такие пышные да кустистые, что забирались и на поля.
Лицо было бритое. Только усы грозными пиками щетинились в небо, а накрахмаленный галстук до того туго обхватывал шею, бантом подпирая подбородок, что нельзя ее и поворотить.
Талия темно-зеленого фрака приходилась аккурат под мышками; зато фалды болтались ниже колен. Воротничок же был столь высок, что из него приходилось в точнейшем смысле выглядывать. Лацканы – с двойным, даже тройным вырезом; медные фрачные пуговички – с вишневую косточку, но тем шире и безобразно необъятней рукава, и плечи подложены выше некуда.
Палевого жилета из-под пышного жабо почти и не видать.
Довершают все это шаровары `a la cosaque[19] с напуском, а спереди с разрезами, из которых выглядывают сапоги.
По низу жилета – разные гремучие брелочки, финтифлюшки, а на сапогах – шпоры невероятной длины: не остережешься, глаза недолго выколоть.
Так уж повелевала воинственная мода тех времен, даром что войны тогда нигде не было.
Наряд дополняла миниатюрная черепаховая палочка с птичьей головкой из слоновой кости. Смыслящий в хороших манерах обыкновенно совал этот набалдашничек в рот, а если внутри вделана была еще свистулька, то и дул в нее: пределикатнейшее занятие.
Вот как выглядел новоприбывший, и, описав его костюм, мы уже почти дали понятие и о нем самом. Тогдашние щеголи по одежке протягивали и ножки, не только манеры, привычки, но даже характеры свои приспосабливая к требованиям моды.
Золотая молодежь, «jeunesse dor'ee» осьмнадцатого века щеголяла огромными узловатыми тростями, и в парижских салонах вошло в привычку не выговаривать буквы «р». Мода эта распространилась до самого Кобленца,[20] и когда элегантные молодые офицеры из лейб-гвардии Людовика XVIII подавали перед строем команду, солдаты ее даже не понимали из-за утрированной грассировки.
В «калькуттские» же времена приказчики перестали понимать своих покупателей, потому что весь высший свет произносил «р» так раскатисто, будто рыча от ярости.