Значение этой темы раскрывается в финальной сцене распятия, когда, в момент гибели, перед глазами героя возникает «густая, красная буква „Ю“», – единственная буква, которую знает его четырехлетний сын. Иными словами, в момент гибели герой отождествляет себя с сыном. Это отождествление подкрепляется всем мотивом умирающих детей и, в частности, прямым предсказанием гибели героя-ребенка, сделанном в его словах, обращенных к ангелам: «…и меня сонного удавят, как мальчика? Или зарежут, как девочку?» Эти слова, намекающие, в инверсированном виде, на судьбу царевича Дмитрия и детей Бориса, оказываются пророчеством: героя действительно «удавили» (душили за горло) и «зарезали». Отметим, что мотив удушения за горло много раз возникает в повести.
Итак, герой повести выступает в двух ипостасях. Во-первых, как
Билет от Петушков в одну сторону[768]
Лицо из толпы, судьба, каких много; к тому же о нем мало что известно. Крутится парень по свету – наверно, куда-то не попал или чего-то не кончил, вот и работает руками, копает землю, кладет кабель. Хочет чего-то больше, но пока выходит меньше, так что где-то начинает пить; обычное дело.
Но именно на этот раз необычное.
Известно, что возможности творческого вдохновения бесконечны. Литература может возникнуть из чего угодно.
писала Ахматова. Унижение, неудача, ярость, безумие, граница гибели – а не достаток, равновесие, гармония, ясность – благоприятствуют великим творениям; так уж оно есть, и все тут.
Наш Веничка (трудно называть его иначе, раз он сам – с самим собой разговаривая – подсовывает эту фамильярную форму) был, должно быть, – а может, и сейчас там? – почти на самом дне, чтобы вот так, «Москвой – Петушками», выстрелить ввысь. Должно быть, опускался все ниже и ниже, по всем кругам пьянчужного пеклишка, чтобы, по неизученным законам отдачи и восприятия литературы, наделить нас радостью и очищением. Должно быть, поселился по-горьковски, на дне, среди людских отрепьев и уродов, которых могли бы изобразить Гойя или Босх, а описать Достоевский. И, более того, должно быть – и наверняка! – он нашел в этом удовлетворение, полюбил это и с ним отождествился. «Я вам объясню, – говорил, словно за Ерофеева, „человек из подполья“, созданный Достоевским, –
наслаждение тут было именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж сам чувствуешь, что до последней стены дошел; что и скверно это, но что и нельзя тому иначе быть; что уж нет тебе выхода, что уж никогда не сделаешься другим человеком; что если б даже и оставалось еще время и вера, чтоб переделаться во что-нибудь другое, то, наверно, сам бы не захотел переделываться; а захотел бы, так и тут бы ничего не сделал, потому, что на самом-то деле и переделываться-то, может быть, не во что».
Так, значит, выхода нет – нет, кроме этой единственной последней инстанции отчаявшихся: литературы. Только ею можно оттолкнуться от дна. Свидетельствуя о нем и отвергая его, принимая как свое и отделяясь властным жестом руки, которая не дрожит, когда держит перо.