После попойки Веничкин рассказ начинает свое спиральное снижение, через сон, горячку и нарастающую панику, к трагическому финалу, где мы видим жестокое убийство Венички. Глупости, пьянство, перемена настроений и состояний, масок и литературных жанров – все внезапно тускнеет, потому что тут «началась история страшнее всех, виденных во сне»[1069]. Эта «история» уводит нас от юмора и игры, от сцены и от Эразмовой модели. Шутка уступает места ужасу, который кажется больше всего обязанным не Эразму и не проговоренным источникам влияния на Веничку, а русскому писателю, которого Ерофеев считал самым важным для своего творчества, – Гоголю. Как в конце «Ревизора», все иллюзии испаряются; тьма охватывает
В ином смысле, однако, концовка согласуется с принципом, о котором говорилось в начале статьи, – с тем, что Ерофеев скрывает свои отношения с западной литературой в русской оболочке. В этих рамках ядро поэмы остается оживленным Эразмовой иронией и ее синтезом шутки и серьезности. Такая модель может показаться слишком приглаженной, а ее имплицитный контраст русских и западных литературных влияний – слишком прямолинейным, но она проявляется в самом тексте, который лукаво выстраивает на первый взгляд явное противопоставление культур, но в результате сам демонстрирует возможности их смешения.
Русская культура, с ее религиозно мотивированным подозрением к идеям смеха и театральности, никогда не могла считаться подходящей для синтеза серьезности и шутки: что-то одно всегда доминировало, либо в нравственной тревоге о ценности чистой эстетики и комического, которая формировала жизнь и творчество Гоголя, Толстого и многих других, либо в усилиях Екатерины II (как описал Илья Виницкий) изгнать меланхолию из ее царства веселости[1071]. В «Москве – Петушках», однако, Ерофееву удается найти баланс между веселостью и меланхолией. Как Стерн, Честертон и другие писатели эразмовского толка, он находит ее в эстетике легкости и игривых отступлений[1072]. Отсюда – отчаянная потребность Венички, проявляемая с первой страницы, облегчить свою «ношу в сердце» и отправиться в такое место – Петушки, – где «первородный грех ‹…› никого не тяготит»[1073]. Мрачный финал поэмы, подчеркнутый настойчивым возвращением мотива тяжести[1074], в полной мере демонстрирует хрупкость этой перенесенной на иную почву эстетики, – и удивительно, как мало русских прозаиков за последние сорок лет смогли эту эстетику уловить.
Венедикт Ерофеев[1075]
Главный парадокс Венедикта Ерофеева заключается в том, что произведение авангардное, на порядок более сложное, чем дилогия о Бендере или даже роман о Мастере, полное цитат, аллюзий и вдобавок лишенное сюжета, – сделалось сначала абсолютным хитом самиздата, а потом источником паролей для всей читающей России. Ерофеев объединяет пролетариев, гуманитариев, военных, пацифистов, западников и славянофилов – примерно как водка. Но водка устроена значительно проще, чем ерофеевская поэма. Водка состоит из C2H5OH и H2O в оптимальной пропорции – и только; а «Москва – Петушки» – как минимум из пяти языковых слоев, которые будут здесь подробно описаны. Ерофеев смог написать классическую вещь, потому что в силу своей изгойской биографии не имел ничего общего с советскими – или антисоветскими – системами отсчета; в результате получилось произведение универсальное, продолжающее не советскую или подпольную, а прямо гоголевскую традицию. Только тот, кто ни от кого не зависел, никому не был обязан и ни на что не рассчитывал, мог внезапно (ибо прежние его сочинения не обещают ничего подобного), в мертвое время и в грязном месте, создать абсолютный шедевр. Это и есть единственный достоверный факт биографии Венедикта Ерофеева (1938–1990), сменившего четыре института, несколько десятков рабочих мест и множество городов в диапазоне от Кольского полуострова до Средней Азии. Он умер от рака горла, точно предсказав свою смерть: «Они вонзили свое шило в самое горло…» И об этой биографии мы больше ничего говорить не будем, потому что и сам Ерофеев знал ее плохо, постоянно искажал и, кажется, не придавал ей особого значения. А вот поэма – это да, тут далеко не все сказано и многое открывается.
Все говорят: Бахтин, Бахтин. А кто такой Бахтин, что он придумал? Он придумал много слов для людей, желающих казаться умными: хронотоп, карнавализация, мениппея. Что осталось от Мениппа Гадарского? Мы даже не знаем, был ли он рабом, или ростовщиком, или то и другое вместе. Но поскольку он сочетал стихи, прозу, сатиру и фантастику, то придумался жанр мениппея. По-моему, это ненаучно. По-моему, давно пора уже ввести жанр одиссея – поскольку в нем, помимо «Одиссеи», много чего написано.