Среди народов, печально известных злоупотреблением алкоголя – это, например, шотландцы или ирландцы, – российские люди выделяются не столько масштабами выпитого ежегодно, сколько уникальным характером состояния нетрезвости. В любой другой стране люди пьют излишне много, чтобы преодолеть врожденную стыдливость и ощущение отчужденности; алкоголь помогает завязать разговор с незнакомым человеком, пережить заново чувство единения с окружающим миром. Эти сантименты порой провоцируют драку, но всякий поиск любви и братства – дело рискованное. Все эти эмоции узнаются и в русском застолье. Однако в российском пьянстве, как и во всем в России, наличествует и еще одно, иное измерение. В стране, печально известной своей нетерпимостью к любой форме инакомыслия, Веничка стал олицетворением поколения, для которого беспробудное пьянство, доведение себя до беспамятства воспринималось чуть ли не как героический акт гражданского неповиновения, жест инакомыслия и анархической свободы. Подобное состояние алкогольной интоксикации у британского читателя ассоциируется, скорее, с наркотическим трипом, психоделическими галлюцинациями; это полет в иную реальность, где действуют другие законы метафизики, c пересечением запрещенных моральных границ, где обычная жизнь вывернута наизнанку. Это примысленный мир – при всей документальности его деталей, – и поэтому он полон литературных аллюзий.
Это райское состояние, когда для любого вопроса находится ответ вместе с очередной рюмкой водки. Однако Веничка, как и всякий серьезно выпивающий российский гражданин, объяснит вам, что с этим райским состоянием возникают проблемы. Этот рай достигается после третьей рюмки. Цель каждой следующей рюмки – вернуться в этот однажды достигнутый рай. Но каждая попытка заканчивается неудачей. Дело усложняется тем, что водка трансформирует личность: человек, выпивший четвертую рюмку, отличается от того, кем он стал, выпив пятую. Это расщепление личности выпивающего, как и его видение и мировоззрение, умножение его точек зрения на мир позволяет рассказчику говорить вещи, немыслимые в обычных обстоятельствах, заявлять на следующий день о полной потере памяти, признаваться в немыслимых преступлениях, отрицать их, умолять о прощении и тут же искать пути отмщения. Эта многоликость героя, его расщепленность, литературная по своей сути, настолько романтична и пронзительна, что приближается к пародийному религиозному откровению и поэтому передается автором языком, близким к богохульству. Его мог бы понять чеховский Иванов.
Книга была принята в штыки не только ревнителями советской цензуры. И не столько из‐за враждебной идеологии: Ерофеев подрывал прогрессистские идеалы не только членов Политбюро, но и просветительски настроенной российской элиты. Язык – обороты речи и словарь, разговорные интонации – московской интеллигенции той эпохи, вне зависимости от политического статуса того или иного гражданина, были в целом наследием культурных традиций России XIX века, российского просвещения, Золотого и Серебряного веков русской литературы – декадентов или готических романтиков, соцреалистов или последователей фантастического реализма.
Мрачное, издевательское, саркастическое отношение к затертым клише и шаблонам российской духовности и фальшивой религиозности оскорбило круги русской эмиграции не в меньшей степени, чем работников советского партаппарата. Крупные эмигрантские издательства и журналы игнорировали поэму как «надругательство над священными традициями и гуманистическими идеалами русской литературы». Оба российских лагеря по разные стороны железного занавеса были шокированы тем, как Ерофеев беспардонно подменил ясные моральные дилеммы классической советской прозы гротескным макароническим стилем, своего рода филологическим кошмаром, где марксистский лексикон перемешан с нецензурщиной, цитатами и аллюзиями из советского фольклора, Евангелия и морального кодекса строителя коммунизма. Высокое и низкое, по Бахтину, здесь смешались в чудовищный алкогольный коктейль, где в жигулевское пиво подливается лосьон от перхоти. Ерофеев рассуждает о причинах пьяной икоты в категориях философии Канта. Он советует обучать детей гигиене, показывая им портрет Понтия Пилата, умывающего руки. Этот литературный делириум мог бы понять лондонский панк или наркоман из Глазго, поклонник Уильяма Берроуза, но не почитатель прозы Горького или Солженицына.
Отвергнутая как русофобская порнография солидными эмигрантскими изданиями в Европе, поэма нашла политическое убежище 1973 году в малотиражном русскоязычном журнале «АМИ» («Друг») в Иерусалиме. Четырьмя годами позже появилось издание поэмы Ерофеева в крупном издательстве русской эмиграции в Париже «ИМКА-ПРЕСС».