общество. Без боязни удариться в дифирамбы это собрание можно было бы
назвать блистательным, потому что, в согласии с модой того времени, дамы
красовались в обширных фижмах из богатейших шелков и атласов, а мужчины
сверкали золотым шитьем, щедро украшавшим пунцовый, алый или небесно-голубой
бархат их кафтанов и камзолов. Последнему виду одежды придавалось
чрезвычайно важное значение: он почти достигал колен и обычно бывал расшит
таким множеством золотых цветов и листьев, что на изготовление одного такого
камзола порой уходил целый годовой доход его владельца. С нашей нынешней
точки зрения - точки зрения, отразившей глубокие изменения в общественном
устройстве, - любая из этих разряженных фигур показалась бы просто нелепой; но в тот вечер гости не без тщеславия ловили свои отражения в высоких
зеркалах, любуясь собственным блеском на фоне блестящей толпы. Как жаль, что
в одном из зеркал не застыла навеки картина этого бала! Именно тем, что было
в нем преходящего, такое зрелище могло бы научить нас многому, о чем не
следовало бы забывать.
И не досадно ли, что ни зеркало, ни кисть художника не донесли до нас
хотя бы бледного подобия того, о чем уже упоминалось в этой истории, -
вышитой мантильи леди Элинор, наделенной, по слухам, волшебной властью и
всякий раз придававшей ее владелице новое, невиданное очарование. Пусть
виной этому мое праздное воображение, но загадочная мантилья внушила мне
благоговейный страх - отчасти из-за магической силы, которую ей приписывали, отчасти же потому, что она вышивалась смертельно больной женщиной и в
фантастически сплетающихся узорах мне чудились лихорадочные видения, преследовавшие умирающую.
Как только был закончен ритуал представления, леди Элинор удалилась от
толпы и осталась в немногочисленном кругу избранных, которым она выказывала
более благосклонности, чем прочим. Сотни восковых свечей ярко озаряли эту
картину, выгодно подчеркивая ее живописность; но леди Элинор, казалось, не
замечала ничего; порой в ее взгляде мелькало скучающее и презрительное
выражение; однако от собеседников оно скрывалось за личиной женского обаяния
и грации, и в ее глазах они неспособны были прочесть порочность ее души. А
прочесть в них можно было не просто насмешливость аристократки, которую
забавляет жалкое провинциальное подражание придворному балу, но то более
глубокое презрение, что заставляет человека гнушаться общества себе подобных
и не допускает даже мысли о том, чтобы можно было разделить их веселье. Не
знаю, в какой мере позднейшие рассказы о леди Элинор подверглись влиянию
ужасных событий, вскоре последовавших; так или иначе, тем, кто видел ее на
балу, она запомнилась страшно возбужденной и неестественной, хотя в тот
вечер только и разговоров было, что о ее несравненной красоте и неописуемом
очаровании, которое придавала ей знаменитая мантилья. Более того, от
внимательных наблюдателей не ускользнуло, что лицо ее то вспыхивало жарким
румянцем, то покрывалось бледностью, и оживленное выражение сменялось на нем
подавленным; раз или два она даже не смогла скрыть внезапно охватившей ее
слабости, и казалось, что она вот-вот лишится чувств. Однако всякий раз она, нервически вздрогнув, овладевала собою и тут же вставляла в разговор
какое-нибудь живое и остроумное, но весьма ядовитое замечание. Слова ее и
поведение были настолько необъяснимыми, что должны были насторожить всякого
мало-мальски разумного слушателя; в самом деле, при виде ее странного, бегающего взгляда и непонятной улыбки трудно было удержаться от сомнения в
том, действительно ли она говорит то, что думает, а если так, то в здравом
ли она уме. Понемногу кружок гостей, центром которого была леди Элинор, начал редеть, и скоро там осталось только четверо мужчин. Эти четверо были
капитан Лэнгфорд, уже знакомый нам офицер; плантатор из Виргинии, прибывший
в Массачусетс по каким-то политическим делам; молодой англиканский
священник, внук британского графа; и, наконец, личный секретарь губернатора, чье подобострастие снискало ему некоторую благосклонность леди Элинор.
Время от времени в зале появлялись губернаторские слуги в богатых
ливреях, разносившие на огромных подносах французские и испанские вина и
легкие закуски. Леди Элинор, отказавшись даже от капли шампанского, опустилась в глубокое, обитое узорчатой тканью кресло с видом крайнего
утомления, причиненного то ли царящей вокруг суетой, то ли тем, что все это
зрелище ей смертельно наскучило. На мгновение она забылась и не слышала ни
смеха, ни музыки, ни голосов; и в это время какой-то молодой человек
приблизился к ней и преклонил перед ней колено. В руках он держал поднос, на
котором стоял серебряный кубок чеканной работы, до краев наполненный вином; и юноша преподнес ей этот кубок с таким благоговением, словно перед ним была
сама королева, или, вернее, с таким молитвенным трепетом, как если бы он был
жрецом, творящим жертвоприношение своему идолу. Почувствовав, что кто-то
прикоснулся к ее одежде, леди Элинор вздрогнула, открыла глаза и увидала
юношу с бледным, искаженным лицом и спутанными волосами. Это был Джервис
Хелуайз.