Любовь Дмитриевна не могла найти объяснения тому, что с ужасом наблюдала. Но такое объяснение мог дать специалист, и он дал его. Пусть применительно не конкретно к Блоку, а к явлению вообще, но описанная им клиника во многом совпадает с тем, что видела жена поэта. Специалист этот — уже упомянутый нами немецко-американский ученый Эрих Фромм. В своих работах он особо отмечает страсть некрофилов (вернее, людей, у кого некрофильская тенденция начинает преобладать) «разрушать во имя одного лишь разрушения».
Апофеозом такого разрушения как раз и является революция — не потому ли автор «Стихов о Прекрасной Даме» столь горячо принял ее? «Картина переворота для меня более или менее ясна: нечто сверхъестественное, восхитительное». Эго, правда, сказано, о Февральской революции, но подобные чувства Блок испытывал и относительно Октября. Самое лучшее, самое страшное и самое гениальное свидетельство тому — поэма «Двенадцать», которую художник Юрий Анненков, ее первый и самый блистательный иллюстратор, назвал восхищенно «свежей россыпью только что возникшей революции».
Автору поэмы понравились, за некоторым исключением, его, Анненкова, рисунки, но «всего бесспорнее, — писал он художнику, — убитая Катька». («А Катька где? — Мертва, мертва...») Этот рисунок, вкупе с другим, на котором изображен «поджавший хвост паршивый пес», олицетворяющий разрушенный старый мир («старый мир, как пес паршивый»), особенно пришелся Блоку по душе: «Эти оба в целом доставляют мне большую артистическую радость». Это вид-то смерти доставлял радость, большую и артистическую, — смерти как отдельного человека, так, пусть даже в облике пса, и мира в целом. Вот уж поистине «он тьмы своей не ведал сам», как сказано в «Возмездии».
«Возмездие», столь не схожее с «Двенадцатью», тем не менее перекликается с ними. Или, лучше сказать, окликает их — своим хотя бы названием, негромко, поверх головы автора напоминая о том, что оно, возмездие, рано или поздно придет. Но ни вдохновенный автор (то был последний мощный всплеск его поэтического гения), ни тем более герои не слышат никаких остерегающих окликов, пусть даже они нисходят с самого неба «Ко всему готовы, ничего не жаль...» Что уж тут о родовом имении толковать! «Мировой пожар раздуем», — и пусть сгорит в нем это чертово имение.
Оно и сгорело — в 1921 году, в том самом, когда умер Блок. А десятилетие спустя недавний нарком просвещения Луначарский писал, как раз в связи с годовщиной смерти Блока: «Последний поэт-барич мог петь славу даже деревенскому красному петуху, хотя бы горела его собственная усадьба». Не восхищение преодолевшим себя «поэтом-баричем» слышится тут — осуждение, а ведь это говорит функционер новой власти. Неужто же так остро чувствующий поэт не скорректировал своего отношения к революции?
Скорректировал, и еще как! Тот же Юрий Анненков, впоследствии эмигрировавший, приводит в своих воспоминаниях отчаянные слова Блока: «Я задыхаюсь, задыхаюсь... И не я один: вы тоже. Мы задыхаемся, мы задохнемся все. Мировая революция превращается в мировую грудную жабу».
Но это в частном разговоре, что тоже было небезопасно. Однако Блок не побоится высказать свою мысль и публично, причем трижды: в Петроградском университете и дважды, с разрывом в три дня, в Доме литераторов. Это была речь, посвященная памяти Пушкина. В финале ее Блок говорит о покое и воле. «Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему рке нечем; жизнь потеряла смысл».
Впервые это было произнесено 11 февраля 1921 года До смерти Блока оставалось сто семьдесят семь дней.
Эти три выступления за неполную неделю свидетельствуют не только об остром интересе публики к Пушкину, но и к тому, кто говорил о нем слово. Увидеть и услышать Блока жаждали многие. Те, кто лицезрел его впервые, наверняка испытывали некоторое — и притом приятное, что случается нечасто — удивление. Каким они представляли себе поэта по его стихам?
«Маленького роста, с болезненным, бледно-белым, большим, тяжелым лицом, с большим туловищем, небольшими тяжелыми ногами, в сюртуке, не гармонировавшем с его движениями, очень молчаливым и не улыбающимся, с плотно сжатыми губами и с пристальными небольшими синими глазами... с гладкими, будто прилизанными волосами, зачесанными назад».
Именно такой образ — скажем прямо, уродца — возник у москвича Андрея Белого, когда он читал приходящие из Питера стихи. Дальше он описывает, каким реально увидел Блока, но то было задолго до его триумфальных речей о Пушкине. Поэтому лучше дать слово другому очевидцу, тоже поэту, присутствовавшему на том достопамятном вечере 11 февраля.
Блок выступал последним. «На нем был черный пиджак поверх белого свитера с высоким воротником. Весь жилистый и сухой, обветренным красноватым лицом он похож был на рыбака. Говорил глуховатым голосом, отрубая слова, засунув руки в карманы».