Гримм. Да, они моментально вычислили меня. Актеры ведь все прекрасно видят со сцены. Их обмануть невозможно, они подмечают малейшее отклонение в поведении зрителей, и, разумеется, они сразу же поняли, кто я такой, и играли только лишь для меня.
Лодовико. Вы в этом уверены?
Гримм. Совершенно. По существу, спектакль, а это была комедия, написанная моим гениальным предшественником лет полтораста назад, превратился в мой собственный творческий вечер. Все мои собственные, уже написанные, но пока что не поставленные на сцене комедии, были неким таинственным образом прочитаны и пропущены через сердце и душу актерами, которые поняли, что я даю им фантастический шанс сыграть эти вещи через несколько лет, когда меня уже не будет, в новом, обновленном театре, реформатором которого я являюсь. Они поняли всю мою высоту, всю мою гениальность, и одновременно все мое одиночество, всю отверженность, которыми я заплатил за совершенно новую, обновленную драматургию. И поэтому, окончив спектакль, они, все до единого, вышли на сцену, и, даже не дожидаясь аплодисментов зрителей, начали аплодировать мне одному.
Лодовико. Вы это сразу поняли?
Гримм. В том-то и дело, что нет. Мне, анахорету, полубезумному отшельнику, спустившемуся в самом прямом смысле слова с высот своей блистающей башни, было трудно правильно сориентироваться в блистающей красками, музыкой и запахами атмосфере театра. Я был подавлен этим блеском и этим великолепием, я был оглушен им, и не понял, чего же от меня, собственно, хотят.
Лодовико. А чего от вас хотели?
Гримм. Только одного – всего лишь того, чтобы и я присоединился к общим аплодисментам, которые непрерывно раздавались и на сцене, и в зале.
Лодовико. И вы присоединились к ним?
Гримм. В том-то и дело, что нет. Я сидел, как дурак, на своем бархатном кресле, и угрюмо безмолвствовал, в то время, когда все остальные стояли и непрерывно аплодировали находящимся на сцене артистам. Это продолжалось минут сорок, не меньше, все это безумие, обращенное лично ко мне, весь этот немой и явный призыв: встань, обрати на нас свой ласковый взгляд, хлопни хотя бы один раз в ладоши, и мы будем счастливы до конца наших дней. И мы уже через пару лет станем играть твои гениальные пьесы, которые заполонят все театры страны, а потом, возможно, и всего мира. Но я угрюмо сидел, и молчал, уставившись в пол, а когда зрители, устав от бесконечные аплодисментов, начали все же покидать театр, ушел вместе с ними, так ни разу и не посмотрев в сторону сцены. В этот вечер я понял, что мои пьесы не будут играть при моей жизни.
Лодовико. А потом, что было потом?
Гримм. Потом? Потом я кое-как доковылял до своей сияющей в лучах звезд водокачки и начал подниматься вверх по расшатанной лестнице, понимая, что я совершил позорный поступок, за который мне никогда не будет прощения. Понимая, что я достоин своего одиночества и своей вечной отверженности, Что она есть наказание за мою непомерную гордыню, заставляющую меня бежать мира и улыбок людей, и что больше вниз я уже никогда не спущусь. Мне было стыдно, горько и противно до невозможности, я ненавидел и презирал себя так сильно и так неистово, что где-то на середине своей обшарпанной, уже лет пятьдесят не использующейся по назначению водокачки сорвался вниз и, достигнув земли, разбился насмерть.
Лодовико. Вы сорвались вниз, не вынеся своего позора, и, упав на землю, разбились насмерть?
Гримм. Да, похоже на то. Или разбился, свалившись на землю, забыв об одной из предательских, держащихся на честном слове ступенек, или сам спрыгнул вниз, не вынеся тяжести содеянного мною, или повесился на первой же веревке, которую сумел отыскать, поднявшись наконец-то наверх. Суть дела не в этом, не в том, как я покончил с собой, а в том, что жить дальше мне было невыразимо трудно, что лица и глаза актеров, непрерывно аплодировавших мне, стояли бы теперь у меня всю жизнь перед глазами, и вынести этого я просто не мог.
Лодовико (
Гримм. Да, возможно, каков уж есть, извините
Лодовико (
Гримм. Вы так думаете?
Лодовико. Конечно. Вам померещилось Бог знает что, вы в своей непомерной гордыне вообразили себя центром вселенной, гением, равным Шекспиру, и, ничтоже сумняшеся, внушили себе, что актеры на сцене аплодировали именно вам!
Гримм (