Винсент не был готов позволить, чтобы его любили. Он любил меня на свой лад, а я этого не понимала или не принимала. Он бы должен был любить меня больше живописи, а это невообразимо. Он не мог принести мне в жертву живопись, такое и помыслить нельзя. В его жизни не хватало места и для женщины, и для живописи. Он прилагал усилия, но по сравнению с пшеничным полем, соломенной крышей или стогом сена я не значила ничего.
Я сохранила в памяти только радостные моменты, когда Винсент не был ни грустен, ни мрачен — он был как ребенок, открывающий мир, и нам надо было сказать друг другу тысячу разных вещей. Но он-то знал, что нашему времени положен предел. А я не знала. Он инстинктивно ощущал задолго до того, как это поняла я, что мы одни на земле и ничего с этим поделать не можем. Одни — наедине с самими собой. Одни среди других. Как бы мы ни пытались что-то изменить. Красоту этого глубокого одиночества ему и удалось передать в своих картинах.
Отец умер двадцать лет спустя, в 1909 году. Все его последние годы мы жили бок о бок как кошка с собакой. Редкие моменты, когда он смотрел на меня с долей симпатии, — это когда я писала очередное полотно Винсента или Сезанна. Он следил, чтобы я использовала те же холсты, те же краски, купленные у тех же поставщиков, чтобы не к чему было придраться. Не раз он пытался указать мне, что я слишком выделяю определенные черты, делая копии, но мне удавалось писать в их манере с такой естественностью, что их самые близкие друзья, их продавцы и поклонники были обмануты. Я это делала единственно из любви к ним. Сомневаюсь, чтобы отец испытывал те же чувства, продавая множество их полотен как оригиналы, а после него тем же самым занялся мой брат, мне же было все равно.
После его смерти брат, хоть и был младшим, стал главой семьи, и я подчинялась его указаниям, как в свое время приказам отца. Разбирая вещи в отцовском шкафу в спальне после его кончины, я нашла тетрадь с рисунками, которая меня потрясла. Отец рисовал меня, десятки раз, чего я даже не замечала: в классической манере, карандашом или сангиной, с удивительной точностью.
Потом я обратила внимание на ленты в волосах и платья, в которые я была облачена на его рисунках, — по старинной моде, с вырезами, в тонкую полоску, с пышными рукавами, какие были в моде во времена Империи[58], — таких я никогда не носила. А потом я поняла, и меня охватил ужас. Я дрожала, отказываясь поверить в реальность, но сдалась перед лицом очевидности. Эта женщина на рисунках, так красиво изображенная, была не я, а моя мать. Те же черты, до жути. И отец не выносил свою дочь, напоминающую любовь всей его жизни и похожую на нее как две капли воды. Луиза несколько раз заговаривала об этом, но я поверить не могла, что сходство так велико. Отец так и не смирился с тем, что я подобие матери, с теми же жестами, повадками и, насколько я поняла, с тем же характером — вечная спорщица, всегда чем-то недовольная. Он заставил меня дорого заплатить за это. Я не держу на него зла. Но я не могу простить, что ему не хватило мужества сказать мне об этом, мы могли бы заключить мир. Так или иначе, теперь уже слишком поздно.
У меня не было другого мужчины после Винсента, я тоже слишком близко подобралась к солнцу; я осталась у себя в доме, с отцом и братом, и практически никуда не выезжала. Я так и жила рядом с Винсентом. Так продолжается шестьдесят лет, и он не покинул меня ни на секунду. Я признаюсь в этом без стыда, пусть некоторые усмехаются или считают меня сумасшедшей. Я жила вместе с ним и была его женой, счастливейшей из жен. Ни за что в мире я не пожелала бы поменять мою жизнь.