Я укрылась на вершине холма, на опушке леса Шапонваль, надеясь найти там остатки прохлады. На протяжении последних недель адская жара изматывает нас, колосья невысоки, земля иссушена, птицы исчезли, деревни безмолвны, и я — единственное живое существо, которое рискует выбраться наружу. Альбом для рисования раскрыт у меня на коленях, но, поддавшись окружающему оцепенению, я не чувствую вдохновения. Вдруг замечаю яркую точку, двигающуюся по дороге в Овер. Это он; ступает не спеша, безразличный к ожогам солнца. В своей синей куртке, белой рубашке, черных брюках, защищенный фетровой шляпой, на плече тканевая сумка; в левой руке он держит переносной мольберт, а под мышкой правой — чистый холст. Он останавливается внизу, под холмом, на котором сижу я. Окидывает долгим взглядом пшеничные колосья, раскладывает мольберт и устанавливает его на краю поля, закрепляет ножки и ставит на него подрамник с холстом. Из сумки достает кисти, палитру, тюбики с красками. Со своего места я не могу рассмотреть ни как он готовит палитру, ни как приступает к работе. Я едва различаю холст, который начинает покрываться цветными пятнами. Он пишет, почти уткнувшись в полотно, не глядя на поле, как будто все сохранил в памяти или уже знает, что именно хочет изобразить. Начав писать, он больше не смотрит на палитру, во всяком случае, не поворачивает головы. Я удивлена его резкими движениями. Он наносит краски на холст не деликатно, как это обыкновенно делают, а с нервозностью, как будто в руке у него хлыст, которым он охаживает полотно, он словно торопится, движения его отрывисты. Он так и стоит под палящим солнцем, наверняка уже сварился, я не верю, что шляпа — достаточная защита, но жара его вроде бы не беспокоит. Время от времени он машинально утирает лоб отворотом рукава. Иногда отходит на шаг, чтобы глянуть на свое творение, стоит неподвижно, но так и не кидает ни единого взгляда на поле. Вообще-то, вполне возможно, он пишет что-то другое, из головы, а вовсе не то, что у него перед глазами. Потом опять бросается врукопашную, бичует холст мелкими повторяющимися ударами. Никогда не видела, чтобы кто-то писал подобным образом. Он только что снял шляпу, чтобы утереть лоб, и со стороны похож не на художника, а на хищную птицу, занятую своей добычей.
Я решаю подойти к нему и спускаюсь со своего холма. Он снова весь в работе, поглощен ею и не слышит, как я приближаюсь. Я метрах в четырех от него, когда внезапно ощущаю, что в меня ударила молния. Или я получила мощную пощечину. Или земля разверзлась и поглощает меня. Какое слово подходит, чтобы описать шок, который я испытала, увидев впервые полотно Винсента? Я застыла, онемевшая, ошеломленная, как если бы передо мной раскрыли Ковчег завета и на меня снизошло откровение, явив то, что было спрятано от меня изначально.
Я тысячу раз проходила мимо этого ландшафта, который для меня был похож на тысячу других мирных долин, но то, что я вижу, — не банально и не мирно, эти колосья и деревья вибрируют, как если бы были живыми и восторгались жизнью, а еще волнующий их ветер, и мятущийся повсюду желтый, и трепещущий зеленый. Он медленно поворачивает голову, обнаруживает меня, застывшую, как жена Лота, не задается вопросом, что я здесь делаю, подходит ближе, на правой руке у него красная и желтая краска, и рубашка внизу вся в пятнах. Я ошарашена не только самой невероятной картиной, но и тем, что он сумел написать ее меньше чем за два часа, а полотно законченно и идеально.
— Тебе не нравится? — спрашивает он.
— Как вы это сделали?
Он не понимает вопроса. Хмурит брови. Его картина завораживает, испещренная быстрыми мазками, вызывающими головокружение. От нее исходит жар, возникает запах пшеницы, краски трепещут, все движется, дышит, я не знала, что желтый может так мерцать.
— Тебе нравится? — повторяет он.