После самоубийства Кирстен с глаз епископа Арчера спала пелена, так что, казалось бы, ее смерть послужила полезной цели, пускай и цели, неравной нашей потере. Это поражает меня: отрезвляющая сила человеческой смерти. Она превосходит все слова, все доводы. Это наивысшая сила. Она овладевает вашим вниманием и временем. После нее вы изменяетесь.
Я не понимала, как Тиму удалось извлечь силу из смерти — смерти человека, которого он любил. Я не могла этого постичь, но это было той самой его характерной чертой, что позволяла ему добиваться успеха — успеха в работе, успеха как человеку. Чем хуже было положение дел, тем сильнее он становился. Он не любил смерть, но он не боялся ее. Он постиг ее, стоило спасть пелене. Он испробовал бредовый метод сеансов и суеверия, но это не сработало, а лишь принесло еще одну смерть. И теперь он переключил передачу и пробовал быть рациональным. У него был основательный мотив: на крючке, как наживка, была его собственная жизнь. Наживка для привлечения того, что древние называли «дурной судьбой», означающей преждевременную смерть, смерть до своего срока.
Мыслители древности не расценивали смерть per se как зло, ибо смерть приходит ко всем. Как зло они безошибочно воспринимали преждевременную смерть, смерть, пришедшую до того, как человек смог завершить свои труды. Сорванное, так сказать, до созревания, твердое зеленое яблочко, что смерть взяла и затем отбросила, как не представляющее интереса даже для нее.
Епископ Арчер ни коим образом не завершил свои труды и ни в коем случае не собирался быть сорванным, отрезанным от жизни. Теперь он безошибочно осознал, что шаг за шагом сползал к судьбе, постигшей Валленштейна: сначала суеверие и легковерность, затем удар алебардой английского капитана по имени Вальтер Деверу, во всех других отношениях совершенно непримечательной для истории личности (Валленштейн напрасно просил о пощаде: когда алебарда в руках врага, для этого, как правило, уже слишком поздно). В то последнее мгновение Валленштейн, пробужденный ото сна, возможно, был также пробужден и от умственного ступора. Я почти не сомневалась, что, когда к нему в спальню ворвались вражеские солдаты, к нему пришло мгновенное осмысление, что все астрологические схемы и все гороскопы мира оказались для него бесполезными, ибо этого он не предвидел, и в итоге оказался застигнутым врасплох. Разница между Валленштейном и Тимом, однако, была огромной и ключевой. Во–первых, перед глазами Тима был пример Валленштейна: он должен был увидеть, куда великих людей заводит глупость. Во–вторых, Тим был по существу реалистом, несмотря на всю свою высоколобую, образованную болтовню. Тим вошел в мир с недоверчивым взглядом, острым чувством того, что идет ему на пользу, а что служит помехой. В момент смерти Кирстен он проницательно уничтожил часть ее предсмертной записки. Он ни в коем случае не дурак, и ему удалось — что достойно изумления — утаить их отношения от прессы и самой епископальной церкви (все это, конечно же, позже всплыло, но к тому времени Тим был мертв, и, вероятно, это его не волновало).
Как такой в высшей степени практичный — и даже, хотя с этим можно и поспорить, меркантильный — человек мог запутаться в нагромождении столь явственной чуши, удивительно, но даже чушь имела некоторую полезность в устройстве жизни Тима. Он отнюдь не желал быть связанным формальными ограничениями своей роли. Он действительно определял себя как епископ не больше, чем прежде позволял себе определяться как адвокат. Он был человеком и так о себе и думал. «Человеком» не в смысле «мужчина», но «человеком» в смысле человеческого существа, жившего во многих областях и развертывавшегося во множестве направлений. Во время обучения в колледже он многое усвоил из своих исследований эпохи Возрождения. Однажды он сказал мне, что Возрождение ни в коем случае не низвергло или уничтожило средневековье: Возрождение лишь завершило его, что бы там ни воображал Томас Элиот.