Конечно, Марсово поле не очень-то подходящее место для смелых революционных высказываний. Не студенческая сходка. На Марсовом поле собирается не народ, а публика, дамы демонстрируют весенние туалеты… Но в тот год, словно бы и нет больше в России всевидящего глаза и всеслышащих ушей, все говорили о бунте открыто и повсюду. В тот год и Чернышевский открыто говорил речи о крестьянском топоре — только топором все в России и разрешится! — в доме у хлебосольного Егора Петровича Ковалевского, где собиралось самое пестрое общество. Возможно, что Чокан именно там познакомился с признанным главой революционной партии. В книге Н. М. Чернышевской[109] есть утверждение, что они встречались. Валиханова мог познакомить с Чернышевским и сотрудник «Современника» Григорий Захарович Елисеев — сибиряк, частый посетитель собраний студенческого сибирского землячества.
Молодые люди, приезжавшие учиться в Петербург со всех концов России, поддерживали связи со своими земляками, старались селиться по соседству. Малоросс тянулся к малороссу, сибиряк к сибиряку. Слишком неохватной была Россия, слишком разнохарактерной, разноземной, разнонародной. В студенческих землячествах собирались и просто так — пообщаться, поговорить, попеть. Но в сердцевине каждого землячества оказывались люди сильные, незаурядные, будущие общественные деятели, будущие крупные ученые. Из студенческой среды тех лет вышел на Русь разночинец-демократ, революционер-профессионал. Там вырабатывался типичный уклад жизни, даже какой-то общий тип, общий портрет русского шестидесятника. И в схожести не обнаружишь ни грана безликости. Люди равнялись перед общим великим делом.
Сибирское землячество перед приездом Потанина почти распалось. Потанина тут встретили как нового апостола. Ученик Дурова начал с того, что основал сибирскую студенческую коммуну. Потанин и несколько его друзей сняли квартиру, но не стали обзаводиться лишней мебелью и утварью. Потанин даже тюфяка не стал себе покупать. Застилал простыней голые доски — и достаточно. На завтрак и на ужин в потанинской коммуне пили чай с сухарями. На обед ели вареный картофель, ситный хлеб, дешевый сыр и запивали квасом. А когда Григорий и его приятель Куклин решили купить книгу «Русская флора» Ледебура, они отказались и от картофеля, брали на обед только ситный и квас.
Глядя на нищенский образ жизни молодого сибиряка, доброхоты предлагали ему то выгодный урок, то какой-нибудь другой заработок, дающий возможность жить мало-мальски приличней, но Потанин отказывался:
— Мне надо заниматься. Я и так потерял лучшие молодые годы.
С университетских лекций он спешил в вечерние классы Академии художеств.
— Путешественник должен уметь рисовать.
Хотя в кадетском корпусе никто не замечал художественного дарования юного Потанина, он в Петербурге выучился рисовать довольно недурно, подружился с многообещающим пейзажистом Иваном Ивановичем Шишкиным, летом 1860 года ездил с ним на натуру, на остров Валаам.
Иван Иванович Шишкин и художник-сибиряк Михаил Михайлович Песков ввели в потанинский кружок своего приятеля — художника Павла Петровича Джогина. Его квартира стала местом собраний кружка. Там висел портрет Гарибальди, как когда-то у Петрашевского портрет Фурье. После приезда Валиханова сибиряки стали собираться и у него, причем Чокан, знавший, что у большинства сибиряков ветер свистит в кармане, принимал по-казахски, кормил на славу.
Любопытно, что сибирякам, в том числе и другу детства Григорию Потанину, Чокан в Петербурге стал казаться в большей степени европейцем, нежели они. То есть себя они ощущали провинциалами, азиатами, а Чокан — с его, вспоминает Ядринцев, изящной внешностью образованного китайца — представлялся им человеком столичным и западного склада. «Он понимал окружающую русскую среду и готов был сродниться с ней на почве европейской цивилизации. Это был новый коран его жизни», — пишет в воспоминаниях Ядринцев. И тут — согласно принятым тогда иносказаниям — слова «европейская цивилизация» ясно обозначают приверженность Валиханова прогрессивным идеям своего времени.
Патриоты Сибири всем сердцем восприняли возникшую в ту пору идею, что российские окраины более революционны, чем центральные губернии. Они свято верили, что надо свергать централизацию. Но ведь и Герцен тоже тогда писал: «Казенные патриоты кричат с ужасом о сепаратизме, они боятся за русскую империю, они чуют освобождение частей от старой связи и в федеральном их соединении конец самодержавия». Вера в особую революционность окраин империи опиралась на освободительное движение в Польше и на Украине. Бунт окраин воспринимался как часть общероссийской революции, в результате которой возникнут новые связи частей России[110].