Серов неизменный советчик по художественной части. Он просматривает костюмы, грим, обдумывает общую цветовую тональность каждой сцены. Он рад, что может помочь этим людям.
Зря Коровин стал морщиться, когда упоминают о Художественном театре, брюзжит: «Машинное творчество». Надо будет затащить его на генеральную репетицию «Гамлета» — когда она будет, недели через две? Пусть посмотрит, какое это «машинное творчество». Нет, это настоящее творчество. Умом человека, его сердцем, его талантом и чувством меры выверяется каждый шаг, каждый поворот, каждый тон, каждая тень от ширмы, каждый блик.
Все это очень ему близко. Близко во всех отношениях.
Идеи Крэга, за которые так горячо ухватился теперь Станиславский, были рождены благодаря танцу Дункан. Это она дала толчок, заставила мыслить в определенном направлении, в направлении предельного упрощения, экономии изобразительных средств при наибольшей выразительности и характерности. Она заставила думать о заимствовании принципов античного театра.
Но не эти ли принципы Дункан создали современный балет, то, чем он, Серов, жил последние годы, то, что помогло ему понять современное искусство и древнее искусство и, слив их, сделать и «Европу» и «Иду Рубинштейн»…
Опять все вело к одному. Наблюдая работу Станиславского, беседуя с ним, Серов лишний раз убеждался в правильности пути, на который он вступил, в общности пути передовых художников, артистов, всех людей искусства. Ту же мысль высказывал Станиславский[106].
Во время этих бесед возникло желание: сделать еще один портрет Станиславского. Серов рисовал его на цветной бумаге углем и мелом. Рисовать было легко и интересно. Он наблюдал Станиславского в творчестве, на репетициях, напряженным, отдающим распоряжения, и во время перерывов, пока пыл еще не остыл, пока ум его, дух, воля заняты были одной мыслью. Серов садился на маленькую скамеечку, полюбившуюся маленькую скамеечку, и рисовал голову Станиславского «в плафоне», снизу вверх, как Ермолову и потом многих других, ибо Станиславский был так же духовно высок, как Ермолова, и так же физически высок, как, скажем, Стасов, чей портрет Серов писал совсем недавно.
В это воскресенье 20 ноября он окончил портрет, поставил подпись «В. С.» и дату: «911».
Он вышел из жаркого помещения. Был поздний вечер. Морозило. Его окликнула молодая актриса. Смущаясь, предложила подвезти домой.
Красивая лошадь крупной рысью выкатила коляску из Камергерского переулка на ярко освещенную Тверскую, кучер обернулся и спросил адрес. Серов назвал, а потом, когда кучер натянул вожжи и лошадь плавно понесла коляску по гладкой мостовой, проговорил полушутя-полусерьезно, не то в кучерскую спину, не то своей спутнице:
— Только не спутайте — Ваганьковский переулок, не Ваганьковское кладбище…
Так окончилось воскресенье. А в понедельник опять заказные портреты, сеансы. Утром у Щербатовой, днем у Ламановой. И там и тут он свой человек. У Щербатовых на вечерах «Свободной эстетики» собирается «вся Москва»: Станиславский, Качалов, Москвин, Коровин, Головин, Грабарь; приезжая из Петербурга, захаживают Бенуа, Сомов, Философов…
А у Ламановых он с детства. Когда-то, еще совсем мальчиком, приходил он сюда с матерью. Только тогда он мигом взбегал на четвертый этаж, а сейчас швейцар — все тот же швейцар — услужливо распахивает перед ним дверцу лифта. Серов не возражает. Он совсем по-стариковски жалуется старику-швейцару:
— Плох я стал, Ефим. Не могу ходить по лестницам…
Но вот он опять дома.
Он сидит на диване, отдыхает после обеда. К дочери пришли друзья, она собирается идти с ними в кинематограф.
Он задумался. Взгляд остановился на чем-то, чего он не видит. Он весь занят своей мыслью. Забыв об окружающих, произносит:
— Жить скучно, а умирать страшно.
Все замолкают. Он смущен. Недоволен собой. Хмурится. Из передней доносится звонок: кто-то еще пришел.
Серов резко поднимается, просит принести ему шубу и шапку и уходит через черный ход.
Два часа он провел в тот вечер у Трояновского. Что его потянуло туда? Может быть, то, что Трояновский — врач.
В десятом часу поехал к Остроухову. Приятно было находиться в этой квартире-музее, приятно было сознавать, что хозяин, отличающийся таким тонким вкусом, собрал столько его вещей.
У Остроухова, как всегда, — приобретения, как всегда, исключительные по интересу, редкие по удаче. Он открыл папку с рисунками, показал новые, действительно интересные.
Когда Серов пришел, у Остроухова сидел Черногубов — хранитель Третьяковской галереи, — говорил с ним о делах. Разговор окончили втроем. Черногубов откланялся, ушел.
Вошла жена Остроухова, спросила о здоровье. Серов рассказал, что был у доктора Плетнева, со вздохом пожаловался, что придется выполнять режим. Надежда Петровна осведомилась о здоровье Ольги Федоровны, о детях. Вспомнив о детях, Серов помрачнел: что с ними будет, когда он умрет… Остроухова перевела на другую тему, стала говорить о музыке: об операх Вагнера, о дирижере Никише, о постановке «Снегурочки»; Остроухов опять достал папку — никак не мог насмотреться на свои новые приобретения.