Голос Шаляпина с первых же звуков пленил Мамонтова. В Москве он, захлебываясь, рассказывал Серову, что юноша этот из бедной простой семьи обошел в поисках работы чуть ли не всю Россию, был и сапожником, и грузчиком, и статистом, и хористом — всяко бывало. Пению поучился всего несколько месяцев у Усатова в Тифлисе. Сейчас у него контракт с Мариинским театром в Петербурге, но петь ему толком не дают, держат в черном теле. Руслан его начальству не понравился, сейчас собираются послушать его в «Рогнеде», в роли князя Владимира, да вряд ли что выйдет. Не ко двору он там. А голос волшебный! Исполнение как у законченного мастера!..
Савва Иванович не мог равнодушно рассказывать, все пытался показать, как и что исполняет его Феденька, но потом, чувствуя, что даже ему, ученику прославленных мастеров итальянского бельканто, не удастся спеть так, как поет этот полуграмотный мальчишка, махал рукой:
— Дай время, Антон, ты сам его услышишь! Уж я его не упущу… Выйдет по-моему — мы с тобой «Юдифь» поставим по-настоящему, не так, как в императорских… Вот Олофернище-то будет! Это счастье, что мы его зазвали в Нижний!.. У меня к нему заручка есть… Вопрос только в неустойке…
Такие разговоры были не раз. Серов уже знал, что мамонтовская «заручка» — это хорошенькая танцовщица Иола Торнаги из итальянского балета, что выступал на выставке, — к ней неравнодушен Шаляпин. Мамонтов нарочно задержал балерину на зимний сезон в Москве, чтобы не потерять «заручку». Знал он и то, что Иола уже ездила по поручению Мамонтова в Петербург зазывать Феденьку. Все было пущено в ход: и любовь, и вино, и деньги.
В конце концов дипломатическая деятельность Саввы Ивановича увенчалась успехом. Он взял на себя половину неустойки, и уже в сентябре Шаляпин появился в Москве. Театр приобрел первоклассного баса.
Один за другим пошли превосходные спектакли — сначала «Жизнь за царя» Глинки, позже «Фауст» Гуно, где Шаляпин показал удивительнейшего Мефистофеля. А дальше мамонтовская опера начала становиться на самом деле настоящей русской оперой, чего без Шаляпина сделать никак не удавалось. Перед москвичами раскрылись неведомые до того сокровища русской музыки: «Борис Годунов», «Псковитянка», «Садко», «Хованщина», «Моцарт и Сальери». В вялые жилы «Частной оперы» влилась новая, горячая, молодая кровь. Долговязый, белесый парень, не имевший ни воспитания, ни образования, делал своим голосом и игрой чудеса, на которые не были способны превзошедшие все науки знаменитые артисты. Это было искусство подлинное, высокое, такое, о котором только можно мечтать. Так это и поняли московские художники. Так это понял и Серов.
Болельщики мамонтовского театра переживали появление Шаляпина как личную удачу. А Мамонтов растроганно повторял:
— Феденька, вы можете делать в этом театре все что хотите! Если вам нужны костюмы — скажите, и будут костюмы. Если нужно поставить новую оперу, поставим оперу!
Деятели русского искусства с раскрытыми объятиями приняли этого юнца в свою среду. Много позже Шаляпин в «Страницах моей жизни» рассказывал: «Постепенно расширялся круг моих знакомств с художниками. Однажды ко мне за кулисы пришел В. Д. Поленов и любезно нарисовал мне эскизик для костюма Мефистофеля, исправив в нем некоторые недочеты. В театре и у Мамонтова постоянно бывали Серов, Врубель, В. В. Васнецов, Якунчикова, Архипов. Наиболее нравились мне Врубель, Коровин и Серов.
Сначала эти люди казались мне такими же, как и все другие, но вскоре я заметил, что в каждом из них и во всех вместе есть что-то особенное. Говорили они кратко, отрывисто и какими-то особенными словами.
— Нравится мне у тебя, — говорил Серов К. Коровину, — свинец на горизонте и это…
Сжав два пальца, большой и указательный, он проводил ими в воздухе фигурную линию, и я, не видя картины, о которой шла речь, понимал, что речь идет о елях. Меня поражало умение людей давать небольшим количеством слов и двумя-тремя жестами точное понятие о форме и содержаний.
Серов особенно мастерски изображал жестами и коротенькими словами целые картины. С виду это был человек суровый и сухой. Я даже сначала побаивался его, но вскоре узнал, что он юморист, весельчак и крайне правдивое существо. Он умел сказать и резкость, но за нею всегда чувствовалось все-таки хорошее отношение к человеку. Однажды он рассказывал о лихачах, стоящих у Страстного монастыря. Я был изумлен, видя, как этот коренастый человек, сидя на стуле в комнате, верно и точно изобразил извозчика на козлах саней, как великолепно передал он слова его:
— Прокатитесь? Шесть рубликов-с!
Другой раз, показывая Коровину свои этюды — плетень и ветлы, он указал на веер каких-то серых пятен и пожаловался:
— Не вышла, черт возьми, у меня эта штука! Хотелось изобразить воробьев, которые, знаешь, сразу поднялись с места… Фррр!
Он сделал всеми пальцами странный жест, и я сразу понял, что на картине «эта штука» действительно не вышла у него.
Меня очень увлекала эта ловкая манера художников метко схватывать куски жизни».