До вечера с каждым часом становилось жарче. Под конец дня расщепленное туманными испарениями на разноцветные осколки солнце опять собралось в лучистый сноп, подвешенный в переливающемся воздухе. Кареглазый поглаживал вспотевшей ладонью мокрую гриву лошади, его до сих пор трясло после завязавшейся перестрелки. Не давали покоя кровососущие насекомые. Испещренные тонкими черными волосками тощие руки кареглазого были измазаны кровью раздавленных комаров, он прикрыл лицо шейным платком – но результатов это не принесло. Комары искусали его шею и лоб, уши, они лезли под одежду в местах прорех от пуль, вытягивали из него кровь по капле, и каждую потерянную он ощущал, будто бы из него вытащили пулю. Комары прятались в черных курчавых волосах. Шляпа не спасала. От места перестрелки они были уже далеко, и в какой-то момент кареглазый заметил, что тишина сделалась не иначе, как ветхозаветная. Жужжание комаров прекратилось. В окрашенном темными тонами солнца вечернем полумраке промелькнула комком шерсти луговая собачка, похожая на толстощекого безухого зайца – и скрылась среди астрагала и пожухлого мятлика. Никто не произносил ни слова, ибо то был им словно неведомый завет. И кареглазый почувствовал, что любое неосторожное, опрометчиво сказанное слово в этой тишине приравнивалось бы к первородному греху, к святотатству.
Невозможно было услышать даже собственное дыхание. Он смотрел на немое, жуткое и словно застывшее покачивание высокотравной растительности. Абсолютное безмолвие длилось несколько минут. И кареглазому сделалось страшно, и трудно было принять на веру тот неоспоримый факт, что неизмеримые никакими приборами массы неоднородных веществ, будь то миллиарды тонн разгоряченной плазменной субстанции или каких-нибудь таинственных энергетических флюидов, струящихся повсюду, минуя и пронизывая насквозь тысячелетние сплавы земной коры и материковые плацдармы, будто салфетку, а в сумме с ними вся атмосфера с ее взвешенным и отмеренным многообразием газового вещества и переменчивыми температурами, – все это божье творение способно воздерживаться от того, чтобы породить хоть бы незначительный шелест. Нерушимая тишина. Ничем нерушимая тишина. Лошади смолкли и насторожились, как христианские послушники в древнеримских катакомбах, аккуратно ступая в каком-то оцепенении. И даже малейшее движение, совершенное по неосторожности, не оставалось незамеченным в этой непреодолимой сфере, где повсеместно царила некая знаменательная, невероятная, фундаментальная сила, чьи высшие активности приходились на короткие мгновения этого всепроникающего безмолвия, которым, мерещилось, вещал для них сам господь. Все находилось в его монументальном безмолвии, как скульптура в мраморе, все было беззвучным. И кареглазый ощутил явственную бесплотность, пустоту всего сотворенного, словно их эфемерные лошади ступали по облакам и одновременно с тем замерли в непрерывающемся движении, как микроскопические капельки спрессованной ртути, то опускающиеся, то поднимающиеся в безвоздушной полости термометра.
Казалось, что все сотворенное удерживается и балансирует в этой силе вековечно, непоколебимое и первозданное. И суть ее, живая и неизменная – есть это апокалиптическое молчание, нерукотворное и нерушимое, безмерное и абсолютно реальное.
Горбоносый оглянулся, и что-то позади них привлекло его внимание. Гляньте-ка, у нас гость нарисовался, сказал он.
Кареглазый и сиксика оглянулись – сперва один, а затем и второй.
Кто это? спросил кареглазый.
Одному богу известно.
Что делать будем, если он не один?
А что предлагаешь?
Просто хочу знать – сходятся ли у нас мысли?
Горбоносый фыркнул. И близко не сходятся, сынок. Потом покосился на индейца, который застыл в неподвижности.
Через минуту-другую к ним примкнул на темно-коричневом и натренированном исполнять любую его команду рысистом коне семнадцатилетний юнец. Кареглазый торопливо прикрыл нос и рот шейным платком, концы которого завязал узлом на затылке.
Так достаточно близко! сказал пришедшему горбоносый.
Не горячитесь, братки, вас трое – а я один и глупой смерти не ищу.
Безымянный, неведомо с чем пришедший, расфранченный, в шляпе с припаянной к застежке на ее ремешке шестиконечной металлической звездой, в самом центре которой зияло крупное символическое отверстие от попадания девятимиллиметровой пули, сам он был темнокожий, с озорными глазами, рыхлой желтой бородкой и реденькими усами, светлыми-светлыми, будто их под сломанным носом нарисовала известью детская рука.
Он как-то странно подергивал ногами, будто стараясь обратить внимание на новенькие сапоги, отполированные до блеска, а с плотоядного рта не сходила неприятная ухмылка, в которой он демонстрировал ряды крупных наползающих друг на друга зубов.