— Я в этой квартире жила почти с самого рождения Бориса, — тихо рассказывает Мария Васильевна. — Ему месяцев пять было, когда мы переехали. Замуж я вышла в двадцать первом году, и сначала нам с Иваном Борисовичем дали комнатку на Таганке. От райисполкома. Я тогда в райисполкоме работала. Комната была в барском особняке. Чудесный был особняк! Его арендовал какой-то нэпман, нэпмана уплотнили и вселили нас в десятиметровую комнату. Представляете, как хозяева к нам относились? На кухню даже не разрешали выйти. Мы не обижались. Молодые были. Только когда сын родился, мы приуныли: комнатка маленькая, не повернуться. Пеленки стирать негде… Тогда мы и переехали в эту квартиру. Там мы прожили тридцать лет.
Поезд все еще идет по поверхности. В окне напротив виден крутой склон, покрытый глубоким плотным снегом, в окне за спиной точно такой же склон уже совсем сух, покрыт сплошь серой прошлогодней травой. А расстояние между склонами — метров пять…
Я снова слышу рядом с собой мягкий глуховатый голос:
— Не знаю, как теперь Клавдия Ильинична встретит… Кто ее знает… Впрочем, что она может сказать? Правда?
— Конечно! Что ей говорить?
— Ей уж, я думаю, лет восемьдесят. Впрочем, она и в молодости была равнодушна к детям. Я сейчас говорю о ее собственных детях. Именно о ее детях. Для нее религия, например, была гораздо дороже родных детей. Она очень религиозная. Вы не подумайте, я не осуждаю. Дело совести. Я просто говорю. Но я ведь прекрасно помню, как она кулечки с продуктами попику какому-то таскала (он ее наставлял), а дочка голодная сидела… Вот она какая…
Мне кажется странным, что больше всего Марию Васильевну, по-видимому, занимает предстоящая встреча с какой-то старухой соседкой, до которой ей вроде не должно быть никакого дела. Но я вижу ее темные глаза, увеличенные стеклами очков, чувствую ее глубокое волнение и неожиданно для себя говорю:
— Мария Васильевна! А может, не стоит нам туда ехать?
И в тот же момент мне отчетливо открывается вся ненужность, жестокость нашей затеи.
Но Мария Васильевна решительно возражает:
— Ничего, ничего… Не думайте, что я еду только из-за вас. Мне все равно надо когда-нибудь там побывать. А Клавдия Ильинична… Что ж, Клавдия Ильинична? Было время, когда я не могла слышать никакого упоминания о сыне. Не только дурного, а вообще никакого. Я тогда в постели лежала. Не вставала. Помню, раз пришел ко мне генерал. Фамилия, кажется, Макаров. Сел к постели и начал рассказывать, что сын погиб, потому что спас жизнь этому генералу. И подробности рассказывал. Как я выдержала — не знаю. Как осталась жива… А потом прошли годы, и я сама этого генерала начала разыскивать. Его я дома не застала, а застала его сына. И сын мне сказал, что много слышал о моем сыне, что он спас его отца, что моего сына у них в доме чтут… Что ж Клавдия Ильинична может сказать плохого о моем сыне?
— Да мы с ней вообще и разговаривать не будем, — твердо говорю я.
— Нет, нет, — пугается Мария Васильевна, — Вы не подумайте. Я ее не хочу порочить. Каждый живет как может. А о моем сыне нельзя сказать ничего плохого. Он был такой воспитанный и даже, поверьте, очень ласковый мальчик. И очень вежливый. Дверь и то потихонечку за собой закрывал, чтобы не хлопать ею. И всегда со мной всем делился. У него от меня не было секретов. Мы были очень близки. Конечно, каждый ребенок может когда-нибудь и пошалить. Не правда ли? Больше ей сказать нечего. А если ей не нравится, что улица, на которой она живет, названа именем моего сына… Впрочем, я ведь ничего не знаю… Может быть, это все одни мои выдумки… или уж не знаю что.
Поезд замедляет ход у перрона, мы встаем, двери с шипеньем раздвигаются, и мы выходим из вагона, чтобы сделать пересадку.