Вручив ему деньги, швейцар остановил такси, ехавшее в южном направлении по Сентрал-Парк-Вест. У Эпштейна уже не осталось ничего на чаевые, ни денег, ни колец, так что он поблагодарил его только скромным кивком и дал адрес своего дома, на той стороне парка и в пятнадцати кварталах к северу. Таксист раздраженно тряхнул головой, опустил стекло и смачно сплюнул. Все как всегда: если уводить их с привычной колеи и просить развернуться в другом направлении, им это сильно не нравится. Этот аспект психологии нью-йоркских таксистов был почти универсален, как часто объяснял Эпштейн любому, кто ехал с ним на заднем сиденье. Как только они начинали движение, прорвавшись через пробки и красные сигналы, все их существо стремилось продолжать это движение. И когда клиент просил развернуться и поехать в обратном направлении, таксисты воспринимали это как свое поражение – не важно, что за него заплатят, – и их это раздражало.
Атмосфера в такси еще больше накалилась, когда выяснилось, что движение к северу по Мэдисон полностью остановилось, а улицы, идущие в западном направлении, перекрыты. Эпштейн опустил окно и окликнул толстого и мускулистого, как бейсболист, полицейского, который стоял возле заграждения.
– Что здесь происходит?
– Кино снимают, – безразлично ответил полицейский, глядя в небо, словно в поисках высоко летящих мячей.
– Это уже не смешно! Второй раз за месяц! Кто сказал Блумбергу[4], что у него есть право продать город Голливуду? Тут, вообще-то, пока еще люди живут!
Выбравшись из провонявшего такси, Эпштейн зашагал по Восемьдесят Пятой улице, вдоль которой выстроились тихо гудящие трейлеры, подключенные к огромному шумному генератору. Тут же стоял приготовленный для участников съемок стол с едой, и он, не замедляя шаг, схватил пончик и укусил его так, что джем брызнул.
Свернув на Пятую авеню, он остановился, потому что оказалось, что там выпал снег. Деревья, подсвеченные огромными прожекторами, были все в белом, на тротуаре блестели, как слюда, большие сугробы. Все кругом погрузилось в сонную тишину; даже черные лошади, запряженные в катафалк, стояли неподвижно со склоненными головами, а вокруг них кружились, опускаясь, снежинки. Сквозь стеклянные окна экипажа Эпштейн разглядел длинную тень гроба из черного дерева. Он испытал прилив глубокого почтения – не просто инстинктивный трепет, какой испытываешь, когда уходит чья-то жизнь, но и что-то другое: ощущение того, на что способен мир, и все то неведомое, что скрыто в нем. Однако это чувство было мимолетным. Через мгновение по улице поехали камеры, и магия исчезла.
Наконец Эпштейн увидел светящийся теплым светом вестибюль своего дома и понял, насколько он устал. Сейчас ему хотелось только оказаться в своей квартире, погрузиться в огромную ванну и смыть с себя сегодняшний день. Но когда он двинулся к входу, ему снова помешали – на этот раз женщина в пуховике, державшая в руках папку-планшет.
– Идет съемка! – прошипела она. – Подождите на углу.
– Я здесь живу, – раздраженно отозвался Эпштейн.
– Другие люди тоже, и все стоят и ждут. Имейте терпение.
Но терпение у Эпштейна закончилось, и когда женщина оглянулась на скрипучий катафалк, который лошади как раз начинали приводить в движение, он обошел ее и из последних сил побежал к зданию. Он видел, что швейцар Хаарун прильнул лицом к стеклу и смотрит на то, что творится на улице. Он всегда там стоял. Когда не происходило ничего интересного, он любил высматривать в небе краснохвостого сарыча, который свил себе гнездо на притворе церкви в другом конце квартала. В последний момент Хаарун заметил, что к нему мчится Эпштейн, и, изумленный, отворил дверь прежде, чем жилец пентхауса Б успел в нее врезаться. Эпштейн влетел внутрь, не сбиваясь с темпа, швейцар снова запер дверь, развернулся и налег на нее спиной.
– Это киносъемки, Хаарун, а не революция, – сказал Эпштейн, тяжело дыша.
Швейцар, неизменно удивлявшийся обычаям своей новой родины, кивнул и поправил тяжелый зеленый плащ с золотыми пуговицами – униформу на холодное время года. Он отказывался снимать этот плащ даже в помещении.
– Знаешь, что не так с этим городом? – сказал Эпштейн.
– Что, сэр? – спросил Хаарун.
Однако, посмотрев в серьезные глаза швейцара, которые после пяти лет наблюдения за жизнью Пятой авеню были все еще полны восхищения и интереса, Эпштейн передумал и оставил эту тему. На пальцах швейцара не было колец, и Эпштейну внезапно захотелось спросить его, что он сделал с перстнем. Но и тут он промолчал.