Не порадовался Михаил этой похвале. Он ждал отправки на границу, он торопил время, но вот наступил этот момент, а удовлетворенности не почувствовал. Напротив, было такое ощущение, что свершается что-то ненужное, чего следовало избежать. И комнату коммунальную ему стало жаль, и отца, который остается без присмотра под старость лет, но более всего жалел он Анну, представляя, каково будет ей на новом месте, — ей, выросшей в обильном достатке, не знавшей вовсе, что такое деревенская изба. Он не корил себя за неуютность московского быта — революция определила его. Он даже утешался тем, что у других и подобного устройства не было. Теперь же, когда жизнь налаживалась, когда, останься он в Москве преподавателем ли, работником ли штаба, как ему предлагали, обеспечили бы его приличным жильем, как обеспечили уже многих его коллег, а он бросал все это, уезжал в Тьмутаракань и увозил туда Анну. Теперь этот шаг казался Михаилу опрометчивым, но идти на попятную мешали ему и гордость, и командирская честь. Оставалось одно: собирать чемоданы, увязывать в тюк постель, вовсе не предполагая по неопытности, что тюк этот окажется в пути обузой и будет вызывать невольную усмешку ездовых, ибо чего-чего, а подушек и даже перин сколько угодно можно купить в любой казачьей станице, в любом поселке у хохлов-переселенцев.
Нет, не знал этого Богусловский, красный командир, хотя вполне прилично изучил и историю, и этнографию того края, где предстояло ему служить. Вот и хлопотал, чтобы все собранное, пусть и превышало оно норму, определенную железнодорожными инструкциями, отправить билетным багажом. В конце концов это удалось ему. Удалось достать и билеты в спальный вагон.
Проводник с нафабренными усами встретил их с профессиональной безразличной вежливостью, проводил в купе с мягкими, обитыми коричневым бархатом диванами и спальными полками над диванами, тоже мягкими и бархатными, лучшего желать чета Богусловских не могла, и старались Анна с Михаилом поначалу просто не обращать внимания на то, что бархат на диванах изрядно потерт и бугрится пружинными кругами, а воздух нечист от невыветренного табачного дыма и застарелой грязи, а спустя сутки-другие обвыклись и чувствовали себя превосходно.
Привыкли они к тележному скрипу и самого вагона, который, особенно в первую ночь, рождал тревожное беспокойство: «Не рассыплется ли?», привыкли к долгим стоянкам на узловых станциях, даже выходили прогуливаться по перрону; и к тому привыкли, что поезд то захлебисто пересчитывал стыки рельсов, то полз по-черепашьи, — они превратились в заправских пассажиров, подолгу спали, остальное же время либо читали журналы и газеты, что услужливо приносил им вместе с утренним чаем проводник, либо смотрели в окно; а чем дальше отъезжали от Москвы, тем окно все более притягивало их к себе.
Привычный лес, то густой и хмурый, то раскидисто-праздничный, который мелькал за окном, когда поезд прытко бежал от полустанка к полустанку, пахотные лоскуты среди этого леса, деревни на взгорках у тихих разливистых речек, пароконные брички на колеистых проселках — все это знакомое и оттого не очень привлекательное оставалось позади, а к железной дороге, все упрямей расшвыривая леса на тощие колки, властно подступала степь, настолько бескрайняя, что терялась она где-то за горизонтом. Ровная, серовато-зеленая, она магнитно тянула к себе, хотя, казалось бы, не за что было ухватиться взгляду. Крутит встречно безмерная ровность за окном, и все, а надо же — не оторвешься. И редко когда взбугрится в степи юрта да проплывет вдали серо-черная отара овец, еще реже — аул из юрт.
День, второй, третий — всюду степь. Даже запыленные полустанки с выгоревшими на солнце домишками казались растворенными в степной шири, смятые и задавленные ею, и тихая грусть, исподволь подкрадываясь, захватила в конце концов полностью и Анну, и Михаила. Нестерпимо хотелось им, чтобы мелькнул за окном привычный темный бор, блеснула в ожерелье ракит речка; им хотелось назад, в Россию, но они старательно скрывали это желание, боясь обидеть друг друга, в то же время понимая, что делать этого не следовало бы, оттого чувствовали себя неловко и больше помалкивали, уткнувшись носами в окно или в книги.
— Голодная степь, — оповестил проводник вскорости после того, как они миновали Арысь.
Чем она отличается от той — сытой? Ничем. Все та же бескрайность, прокаленная солнцем. Только воздух, врывавшийся в окно, немного теплей. А поди ж ты — объявил проводник, и поднадавила грусть покрепче…
Но жалкими и смешными показались бы Михаилу его грустные думы, знай он, что через вот эту степь проезжал Иннокентий верхом, снедаемый тревожными предчувствиями чего-то недоброго. Не сутки ехал, не двое. Не в вагоне по новеньким рельсам, которые легли уже до самого Пишпека.