И они вернулись, как ни в чем не бывало, на попутной машине, веселые нахалы с закатанными по-немецки рукавами, не понимая, а что, собственно, случилось, чем они провинились. Чем? Что? Ты бы вот посмотрел, что с мамой творилось!
И снова мама, как прежняя, даже поверить трудно, что такое есть, прячется под обычной ее сдержанностью, интеллигентностью, столь уважаемой в Глуше. И вот, нося в себе такой ужас перед любой угрозой ее детям, она все равно вела себя так, как вела, делала все то, что делала, - столько дней, месяцев, даже лет. Чем дольше я живу, тем меньше понимаю ее в этом. Но тем больше хочу это понять. Как и многое другое.
Но что я знаю теперь наверняка: все она делала не «из ненависти к врагу». Хотя нас столько лет воспитывали в ненависти к прошлым, нынешним, будущим врагам. «Наука ненависти» была наукой всех наук.
Нет, на бытовом уровне это чувство ей было не чуждо. Свидетельств тому хватало. Как менялся ее голос, какими непримиримыми делались глаза и сразу темнели, когда заговаривала с отцом (не прямо, но даже нам были понятны намеки) о Розе Марковне, которая заведовала аптекой до мамы. Думаю, что мама уехала учиться в Могилев, передав нас «на руки» тете Витковской, чтобы не потерять в глазах мужа, из чувства соперничества с кокетливо-круглоокой Розой Марковной. Случалось, что и «пилила» мужа по ночам, а спальня у нас одна на всех, и мы не могли не слышать. Однажды крик нас разбудил: отец куда-то побежал, а мы, не веря своим ушам, слышим мамино: «Детки, папа ваш убить меня хочет!» Ей показалось, что он побежал за топором, а мне, когда отец вернулся с горящей папиросой, почудилось, что в голосе матери, так напугавшем, было нечто нарочито-женское, слишком женское, для нее так не характерное. Так что со страстями у нашей мамы было все в порядке.
И в то же время - никакой, ну, никакой ненависти и даже враждебности к тем, против кого она тайно работала, кого убивали ее друзья-подпольщики, партизаны и кто, в свою очередь, ждал и готов был нас всех уничтожить. Как это возможно, не знаю. Но именно так было, я-то хорошо чувствовал свою маму. Не было в ней, это точно, того, что распирало, например, ее младшего сына - злорадства, если я видел убитых или раненых немцев, которых, осторожно снимая с иссеченной пулями машины, сносили в комендатуру. Мою эту неутолимую ненависть, вероятно, ощутил молодой немец, когда вдруг бросился ко мне, подростку с ведром, жадно шарящему глазами по залитым кровью бортам машины, - схватил за плечо, я отскочил в канаву и подальше, подальше от него, пятясь к колодцу, к которому я будто бы направлялся.
Зимой 41-го в дом к нам вбежал молоденький солдат, рухнул на стул, сорвал закаменевший на морозе сапог и, по-щенячьи скуля, начал растирать побелевшие пальцы ноги, при этом смешно гримасничая, как бы проверяя, есть ли у него, живые ли нос, губы, щеки. А, не нравится? Что, от самой Москвы бежишь? Из спальни вышла мама с мягонькими фланелевыми онучками (портянками).
- Немцу? - крикнул сын.
- Какой он немец? - оправдываясь, сказала мать. - Дитя какое-то.
* * *
Перед войной к нам приходили Витковская и жена директора школы Мария Даниловна, и мама не могла не поддерживать тех, кому хуже, чем нам. В первые дни войны к нам зачастила семья Левиных, как бы зная или угадывая эту мамину особенность, сторону натуры. Пойти к кому-нибудь, выговориться (слухи такие страшные о расправах над евреями!), услышать слово участия, какой-нибудь совет, дома одним сидеть еще страшнее - понятно, что гнало их к нам, хотя до войны мы никак не общались с этой семьей. Рядом с аптекой жили Альтшули (сын Мейер, дочка Бая), вот с ними мы были в дружбе - они успели уехать на заводской машине вместе с семьями директора завода и проныры Бляхера, коммерческого директора.
Левины снова и снова возвращались к мысли, казавшейся им спасительной: евреи-начальники убежали, а зачем немцам трогать простых рабочих? Должны немцы разбираться. Должны-то должны, соглашалась мама, но лучше, если Левины уйдут куда-нибудь в деревню, подальше от шоссе. (Они так и сделали, в 1943 году их дочка ночевала в лагере нашего отряда, Левины были в еврейском отряде.)
В один из первых дней, когда пришли к нам немцы, мама позвала меня и брата в спальню, в руке что-то держала, не показывала:
- Вот, детки, это ваше. Пусть будет. Вы меня должны послушаться.
Что там такое у нее и почему такое длинное объяснение? Развязала марлевый узелок - крестики! Два медно поблескивающие, маленькие.
- Это вас крестили. Еще когда в Заболотье были, жили в Конюхах.
- На черта это нам? - я, конечно.
Мама, даже раскрасневшись от смущения, а от этого еще больше сердясь, напустилась на меня:
- Ты это что? Скажет, хоть ты. - И вдруг жалобно попросила: -Сделайте для меня, детки.
Крестики спрятали в кошельки, каждый в свой. Повесить, носить на шее
- об этом мама и не просила.