В тот апрельский (или начало мая) день, когда Кожичиха голосила над своим убитым сыном, почти одногодком моим: его убили в 100 метрах от того места, где я был поставлен, стоял на посту. Для матери Мити - мы были там вместе, теперь он - мертв, а я живой. Он лежит на земле возле не остывших еще кухонных котлов, на виске еле заметные синие пятнышки от автоматных пуль, его мать поднимет глаза и увидит меня. Мне хочется спрятаться за спины или уйти. Но самое главное и обидное, хочет, чтобы я ушел, моя собственная мать. Я это вижу, чувствую по тому, как она несколько раз недовольно взглянула в мою сторону, как бы говоря: «Ты еще здесь? Неужто не понимаешь?» Это она, которая полчаса назад получила своего сына: ведь ей тоже сообщили вначале, что меня немцы увели или увезли, то ли живого, то ли мертвого. И вот, пожалуйста.
* * *
Или еще: когда наша мама с той же Кожичихой и другими женщинами из санчасти и хозвзвода провожала группу на железную дорогу или же весь отряд - навстречу уже гремевшему вдали бою, я и Женя прощались с нею, как и с остальными, пожимая руку. И она нам пожимала руку, почти так же, как и всем другим, кто к ней подбегал, - не собственным детям. Да, глаза наши, встретившись, что-то и еще, только наше, высказывали, говорили, но вряд ли кто-либо чужой, со стороны, понял бы, кому она тут мать. Вроде бы всем.
И только когда сына ее убивали (то есть ей так подумалось, показалось) - тут все вырывалось наружу, полностью разрушая образ интеллигентно сдержанной женщины, столь целомудренно скрывающей свои материнские чувства.
Когда уже в партизанах Женю ранило (его напарника Мишу Ефименко немцы на том картофельном поле настигли и докололи штыками), ей об этом не говорили: пока ее сына не привезут и она сама не убедится, что действительно не убит, а только ранен.
Она что-то почувствовала, обеспокоенно заглядывала всем в глаза, а от нее старались незаметно убегать те, кто не уверен был, что умело играет как бы заданную кем-то театральную роль: я ничего, и ничего не случилось, все, как всегда!
А тут в лагерь возращается с телегой, нагруженной коровьими шкурами, сапожник Бэрка, видит прибитую, как ему показалось, горем женщину, отрядного врача, остановился, чтобы утешить ее:
- Не убивайтесь так, не надо, Анна Митрофановна, его уже привезли, там, на посту они.
- Что? Женя?! О, Боже, убили!
Упала как подкошенная, к ней сбежались (издали за ней следили), тут же вскочила на ноги, отталкивает нас, теперь все ей враги, потому что скрывают правду, страшную, которую услышать боится больше всего на свете, но требует ее, добивается от младшего сына:
- Правда? Скажи, сынок. Говори!
И ласково-заискивающе, и с ненавистью. Я бормочу: да, правда, мама, его только ранили, в плечо, легко - даже улыбаюсь, чтобы только она поверила. Мне жутко видеть ее такую, на себя не похожую, эти безумные глаза, эту раздавленность и в то же время ко всем агрессивную неприязнь. Мне уже не до того, чтобы брата жалеть, я весь с нею. Но она и это почувствует, она все чувствует и тоже не прощает.
- Все вы обманываете, - вдруг заплакала, сразу расслабившись. И тут же: - Где он, где?
Побежала по дороге по направлению к посту, а мы следом за ней.
* * *
Но самое мучительное воспоминание - первый случай, еще в Глуше.
Уже пришли-приехали немцы - на причудливо разнообразных машинах, на броне танков и в колясках мотоциклов, по-пляжному полуголые, с закатанными рукавами, с шелковыми шарфиками на молодых, грязнопотных шеях. Пришли и прошли, а жизнь, казалось, замерев, на самом деле продолжалась, она в любых обстоятельствах течет, продолжается. Кто-то поехал на заводской машине в город, вернулся, у других свои дела там, тоже стали ездить. И Эдик с Женей решили прокатиться, им тоже что-то понадобилось, захотелось. Со мной у мамы разговор был бы короткий: еще он тут! Куда это ты поедешь? И без тебя с ума сойдешь!
Но Женя, говори ему, не говори, он с нетерпеливой улыбкой, с отцовской горячностью, но на своем настоит. И настоял, и поехали с Эдиком. А к обеду вернулись машины, и Глуша узнала, что сына Адамовичихи и Эдика Витковского немцы схватили возле рынка, там они всех хватали, и куда-то увезли.
Мама и Витковская, выбежав на шоссе, снова и снова шли в сторону города, как слепые, женщины-соседки возвращали их назад, уговаривая, успокаивая. А мне - лучше к своей матери не подходи, меня она просто не замечала, а руку отталкивала с непонятной и обидной враждебностью. Как бы подозревая меня в братней бесчувственности. (Меня вечно в этом подозревали: и когда отец уходил на «финскую» войну - обиделся, что я будто бы «не переживаю», как будто нельзя переживать наедине, лежа в темной комнате, обязательно за общим столом надо.) Мама отталкивала меня гневно, почти безумным взглядом,
если я начинал ей что-то говорить: еще ничего не известно, они вернутся, вот увидишь!..