Шум вокруг стихает, но в лагерь никто не возвращается. Спертый воздух хижины нагоняет дремоту. Я рад бы заснуть, но меня все еще будоражит эхо того мягкого столкновения на дороге. Моя плоть, лишь на мгновение соприкоснувшаяся с этим телом, до сих пор хранит на себе его отпечаток, который бередит меня, как царапина. Мне даже страшно подумать, на что я способен: ведь с меня станет вернуться сюда завтра при свете дня и, по– прежнему изнемогая от сладких воспоминаний, расспрашивать всех подряд, кто же столкнулся со мной в темноте, а узнав, вовлечь эту девушку или женщину в очередную, еще более глупую эротическую авантюру. Безрассудству мужчин моего возраста нет предела. И оправдывает нас лишь то, что сами мы не оставляем никакого отпечатка на девушках, которые проходят через наши руки: извилистые окольные пути нашего желания, наши возведенные в ритуал ласки, наши слоновьи восторги быстро забываются, – стрелой умчавшись в объятья молодых, сильных, напрямик идущих к цели мужчин, чьих детей они будут носить под сердцем, девушки в тот же миг выбрасывают из памяти наше неуклюжее топтанье, призванное изобразить любовный танец. Наша любовь не оставляет следов. Кого будет помнить та, другая девушка с лицом, размытым слепотой: меня, в моем шелковом халате, в моей комнате с приглушенным светом, с флакончиками духов и благовонных масел – меня, с моими унылыми ласками, или того хладнокровного в черной стеклянной маске, который от давал приказания и вдумчиво определял тональность рвущейся из нее боли? Чье, как не его лицо в красных отблесках раскаленного железа стало последним, что увидела она в нашем мире? И хотя при одной этой мысли меня даже сейчас передергивает от стыда, я обязан спросить себя: «Скажи, в те минуты, когда ты лежал, прижавшись головой к ее ногам, когда ты гладил и целовал ее изуродованные щиколотки, не закрадывалось ли в самый потайной уголок твоей души сожаление, что ты не можешь запечатлеть в этой девушке свой след так же глубоко?» Как бы сердечно ни отнеслись к ней соплеменники, на ее долю уже не выпадет обычного женского счастья: за ней не будут ухаживать, ее не возьмут в жены – она на всю жизнь помечена клеймом, отдавшим ее в собственность чужаку, и если кто-то все же пригреет ее, то разве что поддавшись смешанному с похотью чувству грустной жалости, той жалости, которую она распознала и отвергла во мне. И неудивительно, что она так часто засыпала, неудивительно, что чистить картошку доставляло ей больше радости, чем лежать в моей постели! Едва я в тот день замедлил шаги и остановился перед ней возле гарнизонных ворот, она, должно быть, ощутила, как ее обволакивают миазмы обмана: зависть, жалость и жестокость – все укрылось под личиной желания! В моих ласках она чувствовала не порыв страсти, а усердное стремление заглушить страсть! Я ведь помню ее оценивающую улыбку. С самого начала она поняла, что я лишь притворяюсь соблазнителем. Она слушала мои речи, потом прислушивалась к голосу своего сердца и, поступая по его подсказке, была права. Если бы у нее нашлись тогда для меня нужные слова! «Ты все делаешь не так, должна была сказать она и отвести мои руки. – Если хочешь узнать, как надо, спроси своего приятеля с черными стеклами». А потом, чтобы я не отчаивался, могла бы добавить: «Но если ты хочешь любить меня, то должен отвергнуть его и поучиться у кого-нибудь другого». Скажи она это и пойми я ее, будь мне дано ее понять; поверь я ей, будь мне дано ей поверить, возможно, я не мучил бы себя целый год маловразумительными и тщетными попытками искупить вину.
Ибо, хотя мне нравилось думать иначе, я вовсе не был этаким добродушным любителем удовольствий, прямой противоположностью холодному и жестокому полковнику Джоллу. я был олицетворением лжи, которой Империя тешит себя, когда в небе ни тучки, а он – та правда, которую заявляет Империя, едва подуют грозные ветра. Я и он – две ипостаси имперского правления, не более того. Но в отличие от Джолла я бездействовал: затерянная в глуши граница, тихий городок, пыльная жара лета, тележки с абрикосами, долгие сиесты, обленившийся гарнизон, гуси и утки, что из года в год то прилетают, то улетают, то взмывают ввысь, то опускаются на ослепительную неподвижную гладь озера – вот и все, что представало моему взору, и я говорил себе: «Потерпи, скоро он уедет, скоро вернется покой: наши сиесты станут еще длиннее, сабли еще больше пожелтеют от ржавчины, дозорный начнет тайком убегать с башни, чтобы ночевать с женой; кирпичный постамент под нашей мортирой обветшает и развалится, среди его обломков будут сновать ящерицы, а из жерла пушек будут вылетать совы; линия, обозначающая на имперских картах нашу границу, выцветет, потеряет четкость – ив конце концов нас благополучно забудут». Обольщаясь этими надеждами, я в очередной раз свернул не туда и выбрал дорогу, которая казалась верной, а на деле завела меня в самое сердце лабиринта.