Шел как раз луговой покос. Луг из годов вон был хорош, давно уж таких трав не видали. Зеленым морем, нарядным, ликующим, чуть тронутым узорною пестрядью цветов, дремали, нежились они в буйном блеске жарких дней, стлались от невысоких лиловых гор до речки Медведицы, перекидывались за речку к кудрявому лесу, окружали его и уходили в жемчужную даль, до золотистых песчаных холмов, провожающих левый берега Дона.
Пробегала зыбь — изумрудная, серебристая, пестро-чеканная, — стеклом и лазурью играли озерки, лиманы, болотца и речка Медведица. Незримым дымом кадильным курился, плавая, волнующий аромат трав и цветов. Звенели кулички, жаворонки, кобчики, перепела били ногами, вдали дрожало тонкое ржание жеребенка, колыхался разноголосый хор табунов — овечьих, конских, коровьих — с трудом держали их загонщики на съеденной толоке, тянулись в луга.
Покос начался в конце мая. Это — работа общественная, всей станицей — пять-шесть тысяч человек собираются сюда. Веселая горячая работа, настоящий праздник труда. После пахоты это первая проба освеженных отдохнувших сил, — и, может быть, потому во всей работе чувствуется такой трепет радости, увлечения и неустанной игры. Белеют палатки на станах, около арб и телег, вечером дрожат огоньки между ними, тянет дымком, вкусно пахнет свежей ухой. Песни звенят, аукают, перекликаются ребятишки; где-то возле — и не знаешь где — возбуждающий шепот и тихий, сдавленный смех… Бьют перепела, кулички свистят над рекой, хохочут лягушки в озерках…
Мои паи были в десятке у Ермила Тимохина, он же с своей семьей и скосить взялся их. Свой стан мы раскинули над самой Медведицей. Косарей было пятеро: сам Ермил, его сыновья — молодые, бравые ребята Артем и Данилка, — да два нанятых: старик Пантелевич и Афанасий Бобров. Заставили косить еще сноху Ермила — Аксютку: дело не ждало, опоздать против людей страшно было; не успеешь вовремя копны забрать, табуны впустят в луг, прощай тогда все сено! Каждый лишний работник — даже плохенький — дорог, а Аксютка — баба молодая, гладкая, без ребенка, жолмерка — муж у нее в полку, — пусть поработает, жирку сбавит, а то резва через край… Жены Артема и Данилки — Настя и Васютка — в гребельщицах шли. Но постоянно на стану из двух зыбок — то из той, то из другой — доносился крик детский — звали проголодавшиеся младенцы. Хотя и был приставлен к ним нянькой восьмилетний Федотка, но он скучал, нудился и постоянно улизывал куда-нибудь — или к реке, или в рощицу, где у него было запримечено гнездо кобчиков с неоперившимися еще птенцами. И бабам постоянно приходилось отрываться от работы с этой непоседливой нянькой…
Работа все-таки шла споро, весело. Не стояли ни минуты, — время ведреное, дорогое, все понимали это и спешили. У старого Пантелевича спина взмокла, потемнела и синяя рубаха с белыми полосками казалась заплатанной черными латками. Молодые ребята вели ряд ровно, размашисто, легко, с шутками, остротами, — одышка не брала, а старик махал косой молча и сосредоточенно. Лучше всех косил все-таки Ермил, — он махал солидно, не спеша, хозяйственно, но его ряд был и шире, и чище всех рядов, — чувствовалась не только опытность и давний навык, но подлинный талант, — в этой отрасли труда, как и в прочих, есть простые ремесленники, но есть и артисты, художники…
— Вот кабы она вся такая трава… ровненькая, — говорил Ермил, равняясь со мной: — вот она и режется не чутно… и косить ее приятно, как блинцы с каймаком есть…
— Режется не чутно, — говорит Артем — а у Пантелевича на спине-то мороз чего-то…
— Мороз? — улыбается Ермил.
— Застывает, — в тон шутке отвечает Пантелевич.
— Ну, ничего… вот вечерять будем, водочки выпьем, она отойдет… Жолмерка! жолмерка! Не оглядывайся по сторонам! — крикнул Ермил на сноху: — не ленись, а то ноги подрежу!..
Аксютка — алая в своем красном, — красная кофта, красный подоткнутый фартук на пестро-синей юбке, — разгоревшаяся, с выбивающимися из-под белого платка черными прядями волос, махала бойко и небрежно, — ряд у нее был плоховат, но ее присутствие бодрило всех, как вино. С ней перекидывались остротами и шутками все — и Артем с Данилкой, и бабы, и свекор, и даже Пантелевич. И всем она успевала ответить бойко, веселой двусмысленностью, задорным намеком…
Когда доходила до конца свой ряд, — вскидывала косу на плечо и, подбоченившись, запевала залихватскую песню. Шла, подплясывая, до нового ряда и, казалось, никакая усталость не может угомонить ее.
Порой Артем, большой, живописно небрежный, с двинутой на затылок фуражкой, заражаясь певучим весельем жолмерки, заводил песню, когда приходилось идти рядом с ней, и тогда она разливалась звонким подголоском на весь луг… Вилял-извивался ее голос, уходил вдаль до лиловой горы, стлался звонким ливнем над рекой. И как ни спешна была работа, а останавливались на минутку косари, вслушивались в ликующий избыток сил и веселья, в серебристые фиоритуры подголоска на темном фоне низкого голоса Артема. Улыбались. Иронически качали головами, но ласково.
— Канарейка! — говорил, ухмыляясь, Пантелевич.