И вдруг мы оказываемся снаружи — охранники в форме проводят нас в обход барьера: в очередной раз пригодилась политичная магия Бу и Мандерса. Теперь мы в России — нет, в Петербурге (он же: Питер, Петервар, Петроград, Ленинград). Мы в городе писателей, столице мятущихся, беспокойных душ. Моя незавершенная финская авантюра наконец завершена. Стоит один из ясных холодных дней начала октября — двести двадцать лет (приблизительно) минуло с тех пор, как Дени Дидро прибыл в этот город, чтобы поделиться своей остроумной политической мудростью с передовой императрицей. В то время (впрочем, как и теперь) в России было неспокойно. Она, как всегда, разрывалась между Западом и Востоком, между буржуазными мечтами и староверскими страстями, странными царями и их ненадежными преемниками, тянулась к великим утопиям и прогибалась под тяжестью бесчисленных мертвых душ. Тяга к крайностям — русская национальная особенность, мистицизм — правило, а стремление не жить, а делать историю — принцип. Русские живут с постоянным сознанием своего исторического предназначения, оно заставляет их поглощать целые материки, преобразовывать природу и заселять пустыни, но не прибавляет им человечности.
Сегодня на этом причале — свободный рынок (впрочем, больше он напоминает восточный базар). Стоит нам выйти из терминала, мы оказываемся втянуты в водоворот торговли, в вихрь назойливых предложений. Продается все, что можно себе представить, и даже то немногое, чего и представить нельзя. Вот молодые люди со старыми чемоданами, набитыми военными медалями и ножами для чистки лимонов, шлемами танкистов и старыми почтовыми марками, крестьянскими резными изделиями и древними фотоаппаратами. Вот старухи с картонными ящиками; в руках у них ношеные платья и старые костюмы. Вот превосходные компакт-диски с концертами Прокофьева и православными литургиями. Вот бронзовые бюсты Ленина (по умопомрачительным ценам), а вот бюсты казненного царя Николая II. Повсюду продается оружие — от небольших пистолетов и ржавых гранат до целой бронемашины с башней, из которой торчит пулемет, — цена проставлена в долларах, торг явно уместен.
Мы с Версо останавливаемся, чтобы рассмотреть раскрашенных матрешек. По нашим сведениям, матрешки сообщают последние новости получше иного политического комментатора. Внутри деревянного Ельцина все еще сокрыты деревянный Горбачев и деревянный Брежнев; но сам Ельцин, заметьте, покамест снаружи. На другом конце земли у Клинтона тоже, видно, дела неплохи. В нем спрятаны Буш, Рейган, Картер, Никсон. Внутри Гельмута Коля сидят Шмидт и Аденауэр. Скромный Джон Мейджор проглотил Тэтчер и Хита.
— Покупайте, пока все не поменялось, — рекомендует Версо, доставая свой бумажник и мгновенно растворяясь в толпе. Следуя своему собственному вкусу, я оглядываюсь вокруг — и нахожу как раз то, что мне нужно. Иосиф Бродский, внутри которого заключена Анна Ахматова, содержащая в себе Мандельштама, внутри которого скрыт Достоевский, поглотивший Пушкина. Пушкин, похоже, тоже открывается, и в нем сидит нечто мельчайшее и труднораспознаваемое. Кто это? Может быть, Дидро? Какая разница? Главное, что я здесь — в городе писателей, о котором мне рассказали в кафе «Космос». Сам Петербург — картинки, вставленные одна в другую, иллюзорные и вечно смещающиеся, но притом вполне реальные, ожидающие нас по другую сторону огромного портового забора.
Снова этот зов. Она стоит там, за коммерческой свалкой, и машет нам, отчаянно и оживленно. Позади нее ждет весьма потрепанный маленький автобус со скучающим, унылым водителем.
— А, вот и вы, Галина! — восклицает Бу Лунеберг, устремляясь к ней.
Леди в платье от Пуаре, раскинув руки, бросается навстречу обоим.
И они обнимаются настолько по-оперному, что даже наша оперная певица чувствует себя смущенной.
— По-моему, одного Кировского театра вполне достаточно… — бормочет Биргитта.
— Да, это наши пилигримы, — подтверждает Бу. — А эта дама — наша уважаемая подруга, мадам Галина Соланж-Ставаронова.
— Мы знаем ее столько лет, что не сосчитать, — уточняет Альма.
— Ну здравствуйте, дорогие мои, — с улыбкой приветствует нас дама. — Со мной можно говорить на любом языке, я их все знаю. И французский, и немецкий, и английский, и шведский. Но по-настоящему я люблю только французский. Ведь это язык разума,
— В самом деле? — переспрашивает Версо.