Далеко до местечка, значит, далеко и до евреев — этой самой многочисленной и более демократичной, чем господа христиане, интеллигенции нашего края, разве что только излишне отгороженной от мужика социальным своим положением и еще больше кастовыми предрассудками, зачастую прикрытыми даже у лучших ее представителей только жалким фиговым листком. Да и не в том была беда,— мол, ни одна ученая еврейка не понимает белорусского возрожденчества Лявона — и не станет говорить с ним по-мужицки. А может, и сам Лявон — не без тех кастовых и вообще социальных предрассудков? Вот ведь в каждом местечковом еврейском доме, самом убогом, окошки с занавесками, чего испокон веков не водилось в Темнолесье и даже сейчас не было на окнах у его отца. Не еврейская же в том вина, но сидел в нем мужик, и с такой вот мелочи, как занавески, мысли вовсе не логично, несправедливо, а в этом случае и позорно для демократа, социалиста, пусть себе и беспартийного, каким был Лявон, перескакивали на картину совсем серьезную: вот сидит торговец в лавочке, словно слабенький, а все равно подлый, паучок, и поджидает убогого, безденежного мужика, как ту дохлую муху, чтобы с тем большей легкостью, по своим силенкам, высосать остатки сока, не заботясь ни о какой иной, более тяжелой работе... И хотя ученые еврейки могли бы слегка поразвеять ученую тоску и жажду Лявона,— его пути к ним были тоже перекрыты мужицкой кровью в жилах, или тем, что хотя никоим образом не есть и не было никогда юдофобством, однако же и не свидетельствует о революционном развитии... Правда, в городе застенчивый Лявон с приятностью, хотя и украдкой, заглядывался на хорошеньких девушек иудейского народа, и буржуек, и пролетарок, и обычного среднего сословия. И во всем городе наиболее уважал за революционность идей своего бывшего учителя иудея-бундовца.
Есть здесь в окрестностях и шляхта. По правде говоря, в своей культуре, взятой, как кто-то сказал, «в общем и целом», шляхта эта не бог весть что против и самых окаянных мужиков,— то есть надрывается она, как черный вол, ест бульбу, в грамоте ни бе ни ме, обувается в лапти и онучи... Зато в праздник, отправляясь в церковь (шляхта здесь православная), надевают шляхтичи на свои, по-мужичьи натертые шеи, большие воротники, хотя и не больно чистые и слегка пожелтевшие за давностью лет, но все же, по их разумению — панские, а по разумению Лявона — общеевропейские; шляхтянки же туго натягивают на свои, не в обиду им будь сказано, потные и великоватые рабочие руки нитяные белые перчатки и берут с собой зонтики, не столько от солнца и дождя, сколько ради красоты. Даже на Лявонов мужицкий вкус зонтики эти красивы скорее с музейной точки зрения, поскольку насчитывают порою лет по двадцати, если не больше (вообще затруднительно определить точно, сколько им лет); однако как нечто из европейской материальной культуры, в особенности у красивой шляхтяночки, могли бы они вместе с не совсем мужичьими приметами и умственной культуры шляхетской жизни, привлечь к себе ученого Задуму, ну хотя бы (подумаем, как он), ну хотя бы из любопытства. Но и шляхта, которую ему вроде бы даже и приятно было догнать по дороге в церковь и вспомнить, глядя на эти их наряды, все, что было преподано ему в российской школе по истории культуры его родного края, даже она гнушается черной мужицкой костью и принимает в свою компанию ученого мужицкого парня только из-за его учености, отмеченной наглядно звездочкой на фуражке и блестящими, в два ряда пуговицами на форменной тужурке, ибо за этой его ученостью следует и панство. «Так неужто ж ходить к ним,— думал Лявон Задума,— ради этих их воротников и старосветских зонтов?»
II
А хто там ідзе, а хто там ідзе
У агромністай такой грамадзе?
Никуда он не ходил и целый день, все рождество напролет, сидел дома.
А чтобы не дать воли злости и не поругаться с домашними, уронив тем самым ученое достоинство,— он часами глядел в книги. Да и что там было за чтение: куда больше озлобленного, но бесплодного раздумья и нарекания на то, что все вокруг было не так, как ему хочется.
Однако постойте, не говорите пока: «Эх, Лявон, Лявон Задума! Махнешь ты, видно, на все рукой, бросишь родное болото и подашься в чужие веселые края... Не ты у нас такой первый, не ты последний». Не говорите, потому что попали же ему в руки «Песни жальбы» Якуба Коласа и «Жалейка» Янки Купалы — книги, которые многих в ту пору сбили с прежней дороги, а кое-кого и вообще увели на окольные тропки и затянули их блуждания по тем обочинам на время куда больше, чем это могло быть в предыдущую эпоху.
Так что покамест Лявон, как стойкий возрожденец, и в мыслях не держал куда-либо удирать, только заперся на все рождество в родительской хате.