– Великое дурно, бояре, внове снизошло за грехи наши на царев маестат: ведомо нам стало, что меж Устюгом Великим и Вологдой ходит вор, прилыгающий себя Димитрием. Этот самодельный Димитрий, вор и самозванец, коих Руси не внове видети, восхотел силу велику собрати и на Москву идти, дабы внове во царствующем граде Москве смуту учинити. О том ведомо стало от приказного человека Коровина, а к тому же прислан без промешки с листами от Измайлова и властей церкви новый посыльный. Государь не обмогся от той хвори, а новая весть и вовсе его скручинила. Жар да боли нещадные поднялись во брюшине…
Тут тихо вошел аптекарский боярин и, выждав, сообщил, что доктор готовит порошок.
– Какой порошок? – спросил патриарх.
Аптекарский боярин подергал на маковке скуфью, наморщил лоб и, придав лицу как можно более ученое выражение, пояснил:
– Составной сахар с питием теплым, да надобно мазати кишки бальзамом.
– А хворь какова?
– Доктор воду смотрел, глаголет, что-де кишки и печень по причине слизи, навернувшейся в них, лишены природной теплоты, и от того кровь понемногу водянеет и леденеет.
– Леденеет… – проговорил Филарет глухо.
Он знал лучше всех докторов, что болезнь идет от упадка духа, от беспомощности и страха, но как, чем лечить сей недуг, он не знал. Он видел, что мало мудрости в сыне и мало мужества. Для устранения последнего он решил женить сына как можно скорей.
Конечно, о Марье Хлоповой речь не может идти: она испорчена ее врагами перед самой свадьбой и ныне отослана в Тобольск. Но раз Салтыковы так сделали – не быть им в родстве: он, патриарх Филарет, женит своего сына на иноземке. Это и для крепости государственной важно, да и не внове такое повелось. Он понимал важность межгосударственных связей, особенно европейских, представлял, как все это будет выглядеть, как станет настаивать на том, чтобы иноземка приняла православную веру, а уж он, Филарет… Но что он сделает? Чем облегчит удар и для сына, любившего Марью Хлопову и не желающего никого больше видеть, и чем порадует его жену-иноземку? И тут Филарету вспомнились башенные часы, что будут висеть на башне Кремля, он представил их бой и подумал вслух:
– Это должно приглянуться…
– Чего велиши, государь? – спросил Мстиславский.
Филарет очнулся от дум, понял, что говорит свои мысли бесконтрольно. Насупился.
– Чего приговорим, бояре? – поставил он встречный, всегда готовый вопрос, заставлявший бояр вжимать головы в плечи, твердя молитвы.
– Перво-наперво государя надобно оздоровити, – сказал Мстиславский по праву первого боярина. – Помнится, как-то…
Мстиславский остановился: вошел боярин Романов. Он был одет по-дворцовому, не наспех, но заспан и угрюм. Сел на лавку возле патриарха – и ни слова.
– Помнится, – продолжил Мстиславский, – как-то раз вот этак же заболел царь Федор Иоаннович, а татарва была у самой Москвы подошедши, и казаки с ней заодно, и немцы…
Во царевом верху превыше всего ценились предания царского двора, и когда кто-нибудь из старых и родовитых бояр начинал рассказывать, заупокойная тишина водворялась в палате, а боярин тот ценился еще более высоко, ибо он – хранитель преданий. Сейчас все приготовились слушать одну из историй, но из Постельной послышался стон царя. Филарет и боярин Иван Романов направились туда.
– Федор Иванович, чего ты велиши? – спросил Трубецкой Мстиславского.
– Нечего фрягу слушати! Он за целый божий день малу хворь не выгнал?
– Не выгнал, – согласился Трубецкой.
Мстиславский повернулся к аптекарскому боярину:
– А коли он не выгнал аже малу хворь, ан выгонит ли сей муж ученый велику?
– Так чего велиши, Федор Иванович? – в свою очередь спросил аптекарский покорно.
– А то и велю: надобно нашего лекаря искати!
Патриарх и Иван Романов остановились в дверях из Крестовой. Они слышали разговор.
– Как искати? – спросил Романов.
– Есть ли таковой?! – воскликнул Филарет.
– Есть таковой! – тотчас ответил Трубецкой.
– Кто? Кто таков? – почти разом загудели бояре.
– А кто таков, о том повели слово молвити боярину Морозову Василию да Петровичу!
Морозов почувствовал, как от этих хитрых слов с их притворной ласковостью повеяло не только огнем недавней драки на Страстной неделе, но и холодом застарелой ненависти. Это было знакомо, и можно было бы по привычке грубо ответить Трубецкому, перерезать его мыслишки хлестким словом, если бы за словами самого Трубецкого не крылась досадная правда. Морозов сразу почуял, к чему гнет хитрец, и притворился простаком:
– Не ведаю, про что твердиши, Димитрий Тимофеевич.
– Будто и не ведает! Я ведаю, а он нет! – издевался Трубецкой, сразу став центром внимания. – А ведь не моя жена твоей, а твоя – моей сказывала ныне ввечеру, что-де ести на Москве богатыреват лекарь, что-де тот лекарь, всяку хворь удаляющий, ведом тебе.
– Почто сокрытие твориши, боярин? – страшным шепотом спросил Романов.