Но есть и "во-вторых". На более глубоком уровне вся эта суета оказывается не просто затянувшейся бессмыслицей. Жонглирование словом Geist в салоне Диотимы и около него не просто органическая бездуховность, лишенность идеи. Это куда менее невинный процесс активной профанации духа. Музилевские герои перетряхивают в своих бесконечных дискуссиях весь идейный багаж Европы, накопленный ею к этому моменту, апеллируют к самым разным "высоким" идеям; причем они не просто пересказывают и интерпретируют идеи нет, они без всяких кавычек, уже автоматически цитируют целые пассажи из модных трактатов конца века о душе, о морали, об эросе. Это вполне сознательная установка Музиля (еще в начале 20-х годов он записал в дневнике: "Показать людей, сплошь составленных из реминисценций, о которых они не подозревают") - и это процедура, уже знакомая нам по бюхнеровской комедии "Леоне и Лена". Музиль и здесь продолжает традицию. А поскольку в его изображении ничтожны и карикатурны все эти люди, карикатурными и пошлыми неминуемо становятся в их устах все перебираемые ими "возвышенные" идеи. Телега превращается в размалеванный пустозвонный балаган.
Но зонд музилевского анализа проникает глубже. В Габсбургской империи не просто все перемешалось - в этой атмосфере всеобщей "разболтанности" есть и определенно _целенаправленное_ внутреннее движение. Оно не видно для таких наивных жонглеров идеями, как недалекая, при все] своей благоприобретенной "духовности", Диотима или да же многомудрый, но безнадежно законсервировавшийся: своем архаическом аристократизме граф Лейнсдорф. Но другие уже ловят рыбку в этой мутной воде. Потихоньк; разгадывается мучившая всех загадка миллионера-интеллектуала Арнхайма - он вовсе не германский шпион и не "пацифистский агент русского царя", как подозревали проницательные чиновники иностранного ведомства: он околачивается тут для того, чтобы прибрать к рукам галицийские нефтяные месторождения. Туповатый генерал Штум фон Бордвер вдруг начинает чувствовать себя среди эти) "умников" много уверенней, и это неспроста: когда в параллельной акции родилась, за исчерпанностью всех прочих идея "активного действия", он почувствовал, что приближается его час - вернее, час его ведомства. А сама эта идея по лучила многозначительную поддержку "из низов": в фанатических мечтаниях юного недоучки Ганса Зеппа о "человеке действия" явственно слышны и шовинистически-великогерманские, и расистские - скажем сразу: фашистекие ноты. Картина резко меняется! Уже не телега тянется в дурную - логически дурную - бесконечность, а весь балаган неудержимо несется к пропасти. К войне. К варварству.
Музилю принципиально важна была эта перспективная установка в работе над романом. Постоянно варьировал он в дневниках, в набросках к роману эту мысль: логическим завершением всего развития должна стать катастрофа, война. Но поскольку Музиль писал роман в 30-е годы (с 1938 года уже в антифашистской эмиграции), на исторические воспоминания накладывались и писательские впечатления от современности. Роман приобретал новое измерение. Читая сейчас вторую его половину, забывшись порой о том, _какая_ эпоха здесь изображается, к _какой_ войне движется судимый писателем мир: к той, первой, или ко второй, - столь внушительны аналогии и ассоциации, столь незаметны анахронические сдвиги. Да и анахронизм ли это? Разве с неба свалился на Германию фашизм в 1933 году? Разве не коренился он глубоко в ее духовной и социальной истории?
Музиль не зря тайно соперничал с Томасом Манном. Великий современник все его опережал. Было искушение декадансом в "Будденброках" и ранних новеллах Манна, было искушение иррационализмом и стихией инстинкта в "Смерти в Венеции", был духовный баланс эпохи (и тоже с первой мировой войной под занавес!) в "Волшебной горе". Но в главном своем романе Музиль Томаса Манна в чем-то существенном и предварил: композиционная модель сопряжения, наложения друг на друга двух эпох, установления роковой причинно-следственной связи между ними - прежде чем получить блистательное воплощение в "Докторе Фаустусе", она уже вынашивалась, создавалась в уединении музилевского кабинета.
Выше говорилось о том, что Музиль не любил пафоса. В отношении к буржуазному миру и его идеологии он выдерживает ровно-иронический тон - не сокрушает их громовыми инвективами, а разлагает ядом иронии. Достаточно сравнить напряженные схватки идеологических принципов в "Волшебной горе", грозовую накаленность атмосферы в "Докторе Фаустусе" с неторопливым потоком бесстрастного, всеразъедающего скепсиса в "Человеке без свойств". Но относительно конечного приговора, выносимого Музилем старому миру, не надо обманываться: он _отрицателен абсолютно_. Томас Манн еще мог уповать на гуманистическую традицию бюргерства ("слепо идеализирует всех этих купцов", - написал в сердцах Музиль о "Будденброках"). Наш автор не видит у буржуазного мира традиций, достойных сохранения.