— Деда дома нет, — протянула старушка. — В раймаг пошел. Тут недалече — километров шесть.
Мы вошли в дом.
За просторными темными сенями оказалась большая, словно наполненная северным майским светом, горница с аккуратными, прорубленными плотно друг к другу окнами, за которыми раскинулись, не объять глазом, просторы озерной воды, поля со сверкающими лужами, обрамленные темными контурами мрачных лесов.
Спинкой к двери стояло грубой работы кресло, и бабка Ульяна показала на него глазами. Невнятный звук раздался из-за спинки, и Ульяна поспешила к креслу.
— Это я, касатик! Жилец вот заглянул, отдыхающий. Может, поквартирует недельку — все веселее будет.
Я тоже обошел кресло.
Передо мной сидел худой, сгорбленный мужчина в деревенской синей рубахе-косоворотке, с накинутым на ноги одеялом из цветных лоскутов. Больше всего меня поразил глаз, напряженно смотревший через переносицу, в то время как второй неподвижно уставился вперед. Сидевший пошевелил левой рукой и что-то промычал. Я понял, что напрасно приехал сюда, и Токин — а его еще можно было узнать по характерным чертам обострившегося лица — не помощник в моем поиске.
И скорее от сознания постыдности своего утилитарного вывода, чем от удручающей картины чужого безысходного горя, я совершенно растерялся.
Ульяна провела меня в квадратную комнатку, бочком смотревшую на тихую заводь, и показала на кровать с горой в семерик — одна другой меньше — кружевных подушек. Я так и не рискнул сесть на кровать. Стоял, глядя на завешанный иконами красный угол, пока из задумчивости не вывел голос бабы Ульяны:
— Снедать, пожалуйста. Деда не дождешься, а Юрок уже сытый.
Стол был накрыт в тени низкой, кряжистой сосны, на струе прохладного ветерка, тянувшего с озера и разгонявшего редких, назойливых комаров. Ульяна исчезла в избе и ко всему роскошному набору: моченой бруснике в тарелке, высокой миске грибов вперемешку с огурцами, разваренному холодному картофелю, видно, оставшемуся с утра, — принесла на длинном ухвате сковородку с высоким пирогом, на поверку оказавшимся молочным омлетом. Пока я стеснительно ел, по-городскому не привычный к такой обильности северного деревенского угощения, Ульяна говорила.
— Когда он, касатик, приехал в деревню, у нас еще жисть была. Молодые в город, на завод, не все подались. А у него рука правая не совладала. У меня и поселился. К тяжелой работе хоть и неловкий был, а все-таки мужичонка. Дрова одной рукой споро колол. Ягоды собирать мастер был. А уж по грибы — самых ходких в деревне забивал. Через год ему худшее стало и худшее — ноги отнялась, потом лицо покривило, и речь стала невнятной. Соседи говорили — отправь куда лечиться, да врачи сказали — без надобности и пользы. Ничто уже не поможет. А коль так, чего гонять касатика. Пусть живет — не объест. Поуехали в город молодые, он мне как сын стал. Все, думаю, живое существо в доме. А как мой сыночек где-то вот так мыкается?
Я подумал, баба Ульяна заплачет, но в ее заштрихованных морщинами подглазинах не появилось ни слезинки. Наоборот, она заговорила о сыне по-деловому, как бы стараясь хоть словом устроить его неведомую жизнь.
— Без вести пропал сыночек. Ждали с дедом, ждали… Не ошиблась писулька — пропал, и все тут. Поженить даже не успели. А невеста была: красивая девка, дородная, работящая. И ждала его долго. Нынче тоже на завод подалась.
Я слушал бабу Ульяну, сновавшую вокруг стола, то подкладывая моченой брусники, то наливая новый стакан холодного, с ледника, молока, но думал о Токине. Да простит мне баба Ульяна! Думал о том, почему жизнь так несправедлива. Вот выбирает человека и кидает на него, как на последнего бедного Макара, все шишки, крутит его, вертит, так мордует, что иной бы уже давно дух испустил, а человек все держится — когда в ногах уже силы нет — сидит, а потом лежит, тюка срок ему не отстукал. Но смерть, наверно, никогда не кажется ему избавлением от всех выпавших на его долю мытарств.
Перед глазами стоял тот Токин, которого я уже представлял себе по рассказам, старым довоенным фотографиям. Красивый, высокий парень, с открытым русским лицом, слегка — то ли от природы, то ли от зазнайства — вздернутым носом. Вот только рот Токина я никак себе представить не мог. Ни формы его, ни склада губ. На всех фотографиях, виденных мною: и в футбольной форме, с такими длинными, до коленей, трусами, похожими на юбку, с залихватски поставленной ногой и в рубахе-косоворотке, с чубом — ни дать ни взять гармонист-заводила с фабричной окраины, везде у него рот разный. И чаще всего широко растянутый в бодрой, непобедимой улыбке. А вот глаза… Их выражение было неизменным. Словно жила в них затаенная дума о чем-то неведомом. И все остальное — бравада, улыбки, жесты бахвальства — напускное, предназначенное для того, чтобы скрыть свое, сокровенное.
От облика того, довоенного, Токина веяло молодым задором, здоровьем и распирающей силушкой. И ничего общего не было с этим жалким паралитиком.
Я думал, как жестока жизнь, как круты ее повороты, если смогла укатать даже такого крепкого парня…