Через полвека после смерти Пушкина европеизм нашей литературы, которым мы обязаны прежде всего ему, пошел на убыль. Вслед за небывалым подъемом наступило странное обмеление. Сильней всего сказалось оно в сером и хвором тогдашнем стихоплетстве; но достаточно перечесть ранние рассказы Чехова и сопоставить их с воспоминаниями его брата Михаила, чтобы понять, какая убогая провинциальность была присуща всему литературному быту и укладу тех лет. Окно в Европу, хоть и оставалось незаколоченным, заросло почему-то плющом, затянулось паутиной. Сам Чехов, при всем своем редкостном даровании и уме, попадал в Царевококшайск, когда брался (что, по счастью случалось очень редко) за нерусскую или небытовую тему («Без заглавия», «Пари»). Позже З. Н. Гиппиус записала чей-то меткий отзыв о его получившем одобрение Толстого «Черном монахе»: «мрачная олеография». Олеографичность эту, пробиравшуюся к верхушкам, следовало разоблачить и высмеять, «описательство» (термин той же Гиппиус) отделить от писательства; всю нашу словесность надлежало проветрить свежим западным ветром. Этим занялся прежде всех Мережковский, но стихи его были гладки и робки; заняться этим для стихов выпало на долю Брюсова. Кем бы и как бы такое занятие ни велось, оно не могло быть ничем иным, как возобновлением старого пушкинского дела.
«Пушкин признавал высокую образованность первым существенным качеством всякого истинного писателя в России». Это пишет не Брюсов, а первый биограф Пушкина Анненков и ссылается затем на то, как Пушкин разбранил Гоголя за недостаток уважения к Мольеру. В восьмидесятых годах литераторы наши и поэты образованностью не блистали, а главное, склонялись к мысли, что она им вовсе и не нужна. Брюсов был другого мнения. Он с жадностью приобретал образование и неустанно расширял его, отлично понимая при этом, что выражение «европейски образованный человек» — всего лишь тавтология, что никаким другим, кроме европейского, образование в России быть не может и что из этого отнюдь не вытекает требование превращать его в чисто западное, нерусское. Ведь основной смысл этого образования в том и заключается, чтобы позволить нам мерить русское не «чужой», но и не чересчур податливой «своей», а общей для нас и не для нас общеевропейской мерой и тем самым противодействовать обособлению, означающему — не для нас только, но и для любой составной части Европы – захирение, застой, падение качественного уровня. Увидеть Толстого и Достоевского, а затем и Гоголя в единственно их достойной мировой (но прежде всего европейской) перспективе — это, кстати сказать, и была главная заслуга Мережковского, доказавшего, с другой стороны, первыми двумя частями своей трилогии, что русский писатель может и на западные темы писать, худо ли, хорошо ли, но не вовсе доморощенно и лубочно.
Пушкину он не забыл отвести главу в своей книге «Вечные спутники». Точно так же и Брюсов, читая столь непохожих на Пушкина французских поэтов, учась у них, подражая им, не только Пушкина не забыл, но и научился внимательней прислушиваться к его стихам и так полюбил его, что еще в юности стал одним из наших «пушкинистов». Тютчева, Баратынского оценил он по-новому именно потому, что расширился и обновился весь его литературный кругозор. Не увлекись он позже Верхарном, он не увидел бы в Некрасове тех черт, которые он первый отметил в статье 1912 года «Некрасов как поэт города». Да и в собственных стихах его, даже ранних, преобладает не прямое подражание западным образцам, прежним или современным, а скорей новый, внушенный ими пересмотр и учет как использованных, так и неиспользованных еще возможностей русской поэзии.
Конечно, для того чтобы вновь узнанные возможности эти были осуществлены или хотя бы намечены, показаны не в теории, а на примере, требовался труд уже не «знатока», не критика, а поэта. Ровно в меру этого требования Брюсов им и был. Непосредственного лиризма имелось больше хотя бы у оцененного им по заслугам (а то и выше заслуг) Фофанова и уж конечно у бестолкового, но голосистого, хоть и неумевшего беречь свой голос, Бальмонта. Еще при жизни Брюсова становилось все ясней, что и Сологуб, и Гиппиус, и Вячеслав Иванов куда крупнее поэты и писатели, чем он, не говоря уже о Блоке и Анненском, рядом с которыми он вообще казался не поэтом. Иванов и Анненский, кроме того, многое русское и нерусское понимали острей; образованность их можно назвать более «высокой». Брюсов в молодости очень поверхностно воспринял Бодлера, Малларме, Рембо, Верлена; их подражатели или продолжатели, поэты меньшего калибра были ему больше по плечу. Данте и Гете он хуже переводил, чем Беранже или австралийское первобытное «Кенгуру бежали быстро». И все-таки именно Брюсова назвал Блок учителем, именно Брюсов в конце девяностых и начале девятисотых годов вырубил просеку, открыл путь даже иным из тех, кого он был моложе, всем «новым», всем их новшествам, а вместе с Мережковским, хоть и не в союзе с ним, и всему нашему «серебряному веку».