Угасание Блока было предвестием. Через три недели после его смерти пристрелили Гумилева — как политического врага; в его лице была убита несогласная с революцией поэзия. В лице Есенина покончила с собой революционная, но обманутая революцией крестьянская, пусть и несбыточная, мечта. В лице Маяковского поэзия, всего тесней связанная с революцией, но полностью исчерпанная и упершаяся в тупик, сама на себя наложила руки. К тому времени Мандельштаму, Ахматовой, Пастернаку заткнули рты, а Ходасевич, Цветаева были за границей и в Россию их стихов не пропускали. Проза к тому времени становилась там все менее живой, а советская литература следующего десятилетия, сравнительно с предыдущим, вся в целом представляется в высшей степени серой и казенной. О дальнейшем не говорю ничего, но неудивительно, что с середины пятидесятых годов молодое литературное поколение так жадно стало тянуться к двадцатым, или к Пастернаку, прославленному уже тогда, и некоторым его сверстникам. То поколение было последним, которому дано было высказать свое, вместо того чтобы полусвоими словами пересказывать чужое. Те годы, двадцатые, — для нынешней молодежи это годы, когда слово не было еще удушено. Только это все-таки годы, когда его удушали и удушили.
Нет, наше чувство было верным, когда, оплакивая Блока, мы скорбели не о нем одном. И тем более оно было верным, что и тогда уже очерчивалось, а вскоре и совсем определилось то разделение русской литературы надвое, которое, конечно, ни частям, ни целому счастья принести не могло. Для всех пишущих по-русски оно было и есть несчастье. Литературу нашу оно калечит, и если что в нем хорошо, то разве лишь то, что две ее части калечит оно по-разному. Никто не может судить, и тем более осуждать, ни тех, что ушли, ни тех, что остались. Одни знали, что нельзя им оставаться, другие, что нельзя им уходить. Слава Богу еще, что некоторые из оставшихся написали как-никак, хоть почти и чудом иногда, то, чего не написали бы, если бы не остались (например, «Доктора Живаго»). Слава Богу, что некоторые из ушедших завершили свое писательское дело или все же написали то, чего не написали бы, «Жизнь Арсеньева» например, если б не ушли,— хотя бы потому, что жизнь их кончилась бы раньше. Там литературу нашу (усердней всего поэзию) душили; здесь она задыхалась от узости круга, в котором пришлось ей жить: писательского, читательского, вообще русского, при разбросанности и относительном немноголюдье нашего зарубежья. Быть может, когда-нибудь соберут ее черепки по обе стороны рубежа, отбросят рабское, хилое, пустое и тогда увидят, что все же не две их было, что она была одна. Одна, как ее еще видели те, что потом ушли, и те, что остались когда вместе хоронили Блока.
Во всей истории нашей не было таких похорон. Пушкина тоже не уберегли. Пушкина любили. Но, прощаясь с Пушкиным, прощались все же только с ним. Тут было другое прощание; оно продолжается по сей день. И если бы после стольких лет, Бог весть какими судьбами, повстречался я снова с Анной Андреевной Ахматовой или наши тени повстречались в Елисейских полях, я уверен, она согласилась бы со мной, что прощание это еще не кончилось.
1961
О ПОСЛЕДНИХ СТИХАХ МАНДЕЛЬШТАМА
Долго его мучили, травили, держали под запретом и в нищете, гоняли по лагерям, гноили в тюрьмах — так долго, что не пришлось и приканчивать. Палачи обошлись без палача.
Не могу не думать об этом, когда вспоминаю о нем, читаю его стихи; как и теперь, когда пишу о нем. Он был незлобив, беззащитен, в жизненных делах беспомощен. Стоило прислушаться к детской непосредственности его речей (даже и самых задорных, предпоэтических или парадоксальных), к чтению стихов, голосисто-певучему с мелодическим визгом и завываньем, присмотреться к его гордо откинутой назад голове с легким хохолком волос над открытым лбом, к нежному румянцу его лица, к тонко очерченному профилю, годному для камеи,— сразу становилось ясно: мухи не обидит. Думалось: как бы