— Да очень просто, — отвечал дядя Яша. — Там, где все проходят вполне свободно, я через мой выдающийся рост на каждом повороте определяю собственной головой прочность камня. Нет, видно, я родился на свет не для того, чтобы жить под землёй, а чтоб ходить под открытым небом с поднятой головой… Ну, оставим разговор, давайте работать. Учтите, что мы с вами роем не просто выход. Это выход с того света на этот. Только разобраться в этой темноте, где тот свет, а где этот, довольно трудно.
Партизаны смеялись, вытирая глаза, слезящиеся от пыли, отряхивались. И кто-нибудь говорил беззлобно, так, больше для порядка:
— И как это тебе, дядя Яша, столько языком работать не утомительно!
— Чудаки! — отзывался дядя Яша. — Если бы вы кое-что читали, вы бы знали, что один учёный сказал так: «Я рассуждаю — значит, я существую»[19]. А я люблю делать это вслух. А то мы живём в такой темноте, что, пока я не слышу собственного голоса, я, бывает, даже сам не знаю, живой я или уже кончился.
Пионеры тоже работали на «объекте № 1». Они помогали разбирать и выносить из забоя каменную осыпь. Проголодавшиеся, потные, облепленные известковой пылью, от которой начинала зудеть кожа, они шумно являлись на камбуз, где их встречал тот же Манто.
— Как говорится, подведём итоги, пока итоги не подвели нас, — шутил дядя Яша, уже снявший фартук каменщика и надевший поварской халат.
Комиссар Котло тоже полагал, что можно подвести кое-какие итоги. Близился конец года. Уже полтора месяца выдерживала осаду маленькая подземная крепость. Положение становилось, правда, с каждым днём всё более трудным, никто этого не скрывал, но всё-таки партизаны оттянули на себя специальный полк гитлеровцев. Более двух тысяч солдат днём и ночью караулили район каменоломен, страшась новой вылазки партизан. Полтораста фашистов было перебито во время большого подземного сражения и в других схватках и вылазках. Немецкое командование продолжало считать, что под землёй скрываются крупные силы партизан.
Полтора месяца дралась против армии захватчиков горсточка насквозь прокоптившихся, мучимых постоянной жаждой людей, едва насчитывавшая теперь вместе с детьми девяносто человек. Седьмую неделю не видели эти люди солнца и звёзд. Уже сорок с лишним дней не имели они ни одного глотка свежего воздуха. Холодный камень был их небом, бессменная тьма давила им на очи, могильная сырость ломила их суставы. Но они жили здесь, внизу, так, как решили жить, как требовала их совесть.
Давно уже свыкся Володя с этой жизнью, удивительной, ни на что не похожей как будто, но в то же время во всём отвечающей тем большим, мудрым привычкам и законам, которым подчинялась его жизнь и там, наверху, до войны. Шли политзанятия у бойцов, в Ленинском уголке при свете лампочек-карбидок пионеры рисовали, клеили, переписывали подземную стенгазету; политрук Корнилов проводил воспитательные беседы. Володю сперва удивляло, а порой даже обижало, что Корнилов был так требователен и пунктуален во всех занятиях, не прощал малейшей провинности в подземной службе, бранил за пустяковое опоздание или самую мелкую неаккуратность. Потом Володя понял, как важно было здесь, под землёй, в потёмках, точно следовать всем правилам, которым подчинялась та большая, залитая солнцем, свободно дышавшая, просторная жизнь, что была наверху до прихода врага. Он замечал, что всем — бойцам и партизанам, и придирчивой тёте Киле, и злой на язык Наде Шульгиной, — всем нравилось, что они и тут, под камнем, заживо замурованные фашистами, ведут жизнь такую, какую полагается вести обыкновенным советским гражданам. Это сознание наполняло всех ощущением гордой и упрямой силы: живём, мол, честно, как для нас заведено, и ничего с нами враг поделать не может, пока мы живы…
За право жить так, как совесть велит, погиб командир Зябрев, чудо-человек по красоте и силе. За это сложили головы и комсомолец матрос Бондаренко, и старый партизан Иван Гаврилович Шустов, и Москаленко. А теперь за то же умирал общий любимец — лейтенант Ваня Сергеев.
Подолгу просиживала возле его койки Нина Ковалёва. Сергеев бредил, силился подняться, стонал. Что-то пугающее и чужое появилось уже в его осунувшемся лице. Оно приобрело какие-то черты сходства с хорошо запомнившимся Нине лицом матроса Бондаренко. И это зловещее сходство, неясное, почти необъяснимое словами, но с каждым днём всё сильнее проступавшее, вызывало у Нины тяжёлое, тоскливое предчувствие…
Порой Ваня Сергеев, очнувшись, долго смотрел на Нину, клал свою широкую, но теперь очень исхудавшую ладонь на её руку.
— Ты не уходи, — просил он. — Холодное тут всё… Камень… А у тебя рука такая тёплая… Слушай, Нина, — он смотрел на неё беспомощным, просящим взглядом, — неужели мне конец? Неужели это всё?..
Нина принималась успокаивать его, гладила руку, сама чуть не плача. Потом он забывался, а Нина вынимала из санитарной сумки свой бывший ученический дневник, с которым не расставалась по-прежнему, и в графе «что задано» торопливо записывала: