Прохор облизнул украдкой губы — какая сладость! — и весь горел от обиды, стыда и счастья. И вся обедня проплыла над ним, как сон.
В задах же шипели, перешептывались. И этот шепот проползал вперед: «Убили Вахрамеюшку… Толста мошна-то… Откупятся». Петра Данилыча коробило, бросало в пот. Крякал и с такой злобой ударял, крестясь, в лоб, в плечи, что стало больно. Руки Марьи Кирилловны тряслись: не пасхальная служба, — панихида.
«К худу, — шелестело в церкви. — К худу, к худу».
Не помнит Прохор, как очутился на дороге. Шли с отцом рядом, но по-черному. Заря была желтая, как в сентябре, и свежая пороша покрывала пухом землю.
— Народятся же такие дураки!.. Ужо умрет, возись тогда… Болван!.. Лупить надо.
— Отец говорил жестко.
— Я его предупреждал — не послушался, — сказал Прохор; голос его стал тонким, детским.
— Мальчишка! Болван!
— Я догадываюсь, на что ты злишься.
— На что? — спросил отец и засопел.
— Я не виноват, что она похристосовалась со мной, а не с тобой, — сказал Прохор дрожащим голосом.
— Не виноват.., петух виноват! — прохрипел Петр Данилыч.
— Отец, не будем говорить.
Верхушки берез были в инее. Розовели. С утренним хлопотливым криком веселые галки пронеслись.
Разговевшись, спали до полден. Ибрагим сидел в своей каморке, икал. Он объелся пасхой с куличом. Творожная пасха была его собственного изобретения. Чего-чего он только в нее не вбухал; черкеса мутило.
Когда в людскую вошел Прохор, Илья Сохатых охорашивался перед кривым зеркалом.
— К ней? — ядовито спросил Прохор.
— Так точно, Прохор Петрович, к ним-с. — Он захихикал по-козлиному, надел плюшевую шляпу. — До приятного! Визави-с! — и, пристукивая тросточкой, удалился.
— Ибрагим, — нерешигельно сказал Прохор и сел, глубоко вздохнув.
— Знаю, — мрачно ответил Ибрагим.
— Ей-богу, я не виноват… Но только, Ибрагим, люблю… Понимаешь ли…
— Дурак, Прошка!
— Борюсь… Понимаю, что нехорошо.
— Тэбе Куприян брать нада, Нина… Дело делать… А эта — тьфу!
— Просто голова мутится, грязь. И противно и сладко, понимаешь. И мамашу жаль…
— Думал, джигит Прошка… О! К свиньям… Баба вэртит туда-сюда… Ишак, мальчишка! Боле ничего нэ скажу. Цх! Прохор ушел огорченный.
«К черту! Что же это на самом деле?.. К черту!» — говорил он сам себе, но за словами была пустота и красный в голове туман.
Избушка Вахрамеюшки как собачья конура; он валялся на соломе, охал. В углу плакала старуха.
— Ну как? — спросил Прохор и, поискав — куда сесть, опустился на опрокинутую кадушку.
— Для праздничка.., похристосовалась ловко, окаянная.., пущенка-то… — шамкал дед. — Умру… Вскоре пришел фельдшер, осмотрел.
— Поставьте на ноги старика, — сказал Прохор, — сотни рублей не пожалею.
— Трудно, — ответил тот. — Два ребра сломаны.
— Ой, умру, умру!..
Старуха завыла пуще, у Прохора затрясся подбородок, он ухватил бабку за плечи, нагнулся к уху.
— Бабушка, — и голос его задрожал, — ведь я и сам не виноват. Ну что ж, несчастье стряслось… Вот на, бабушка, пока. — Он положил ей в колени горсть серебра и вышел.
13
День был ясен, праздничен.
Прохор с Шапошниковым пошли к тайге. Выбрали обдутый ветром мшистый взлобок, развели костер, варили чай.
— Что ж вы, Прохор, от сладости из дому ушли? Наверно, у вас — море разливанное…
— Так, тяжело стало… Я очень природу люблю… Весна.
Весна шла с неба. Солнце сбросило с себя ледяную кору и зажгло на своих гранях пламенные костры. Земля раскинулась во весь свой рост, подставила грудь солнцу и недвижимо ожидала часа своего, как под саваном заживо погребенный. Восстань, земля, проснись! Все жарче, все горячее костры; вот уж истлел кой-где белый саван, и солнце, как золотым плугом, не спеша, но упорно, роет лучами снег. Еще немного — и потекут ручьи, еще-еще немного — пройдут реки, примчатся с крылатого юга птицы, последние клочья зимних косм схоронятся в глубокие овраги и там подохнут от солнцевых зорких глаз.
— Весна — вещь хорошая, — сказал Шапошников, закуривая от огонька трубку.
Весь простор заголубел. Нарядное село куталось в весенних испарениях, как в бане молодица, только крест над туманами сиял, а поверх туманов легко и весело летел во все концы праздничный трезвон.
— Ваша жизнь — как весна, — сказал Шапошников.
— Я совсем не знаю жизни… Я ничего не знаю, а надо начинать. Научите.
Прохор стоял, скрестив на груди руки и обратив к селу задумчивое, грустное лицо.
Шапошников раскуделил бороду и покрутил в воздухе рукой, как бы раскачиваясь к длинной речи.
— Жизнь, — начал он, — то есть весь комплекс видимой и невидимой природы, явлений, свойств…
— Вот вы всегда мудро очень, мне и не понять…
В комнату вошла Анфиса, поискала глазами кого надо сердцу, не нашла и в нерешительности остановилась у дверей. Разговор враз смолк. «Про меня», — подумала Анфиса.
Марья Кирилловна протянула от самовара мужу налитый стакан. Пристав с женой переглянулись, отец Ипат уткнулся носом в тарелку с ветчиной.
— С светлым праздником, — сказала в пустоту Анфиса и собиралась незаметно ускользнуть, но в это время, глотнув двенадцатую рюмку коньяку, быстро поднялся Петр Данилыч и, улыбаясь и потирая руки, на цыпочках благопристойно — к ней.