Загалдели: и я, и я! Засуетились, застегивали шинели, пошли к берегу. Не поехал только Нечеса.
На воде был такой холодина, что все живо языки подвязали. Свистел, жуть нагонял ветер. Дремали, сидя. Без конца, всю ночь, колотилась головою волна о железный борт.
Подъезжали на рассвете. Медленно, презрительно, величаво выкатывалось из воды солнце. Сразу стало стыдно клевать носом, вскочили, глядели на не проснувшийся, розово-синий, на горе город.
Растолкали на пристани китайцев-извозчиков и покатили гуськом на пяти дребезгливых подводах на самый край города.
На звонок дверь, как у Кащея во дворце, сама растворилась: людей не видать было. Шепотом, воровато вошли в приготовленную комнату, вида необычного, очень длинную: коридор, а не комната. У одной стены — узкий, весь в бутылках, стол. А насупротив, где окна, — ничего: пусто, гладко.
Шмит налил себе полный стакан рома, выпил, рука у него чуть дрожала, глаза узились и кололи.
— Ну, что ж, господа, жребий?
Кинули жребий. Выпал орел четверым: Шмиту, Молочке, Тихменю, Нестерову. Отчего-то розовость Молочки мигом полиняла.
— Я бросаю! — крикнул Шмит и кинул за окно большой, весело сверкнувший золотой.
На раскрытом окне опущена и парусом вздувается штора. Стали у окна попарно — справа и слева, вынули револьверы, вытянулись, ждали. Резкий, кованый профиль Шмита, острый, выдвинутый вперед подбородок, закрытые глаза…
— Но зачем же они… — поднял было голову Андрей Иваныч: ничего не понимал.
На него цыкнули: притих. У всех были красные, дикие глаза, с прозеленью лица: может, от бессонной ночи. Вихрились какие-то несуразные обрывки слов в головах. Лили в себя спирт. Сердце — в нестерпимых, сладко-мучительных тисках.
Плыл вверх солнечный квадрат на белой занавеске. Все так же молча сидели. Не знал никто: час прошел, или два, или…
Шаги по тротуару под окном. Какая-то одинаковая у всех судорога — и четыре нестройных, вразброд, выстрела.
Вскочили, взбудораженно загалдели, все кинулись к окну. У самой стены лежал на спине в ватной синей кофте манза: нагнулся было за новеньким золотым, но поднять, должно быть, не успел.
Уж что было дальше, не видал Андрей Иваныч. От ночи ли бессонной, от винного ли дурмана или еще от чего, но только сомлел он: как стоял у окна, так тут же на пол и сел.
Очнулся — совсем близко над ним шмитовы железно-серые глаза.
— Разве мыслимо? — Шмит встал с колен, выпрямился. — Офицер, как институтка, на кровь не может глядеть! Я всегда это говорю: офицер в мирное время должен учиться убивать…
Андрей Иваныч медленно поднимался с полу — шатнулся — схватился за Тихменя.
Тихмень взял его под руку, повел к выходу:
— Пойдемте, голубчик, пойдемте. Вам еще рано, погодите…
Вышли в маленький голый садик с почернелым забором, с печально-непокрытой землей. Только недавно еще вышло на небо солнце, а уж затягивался смертной пленкой тумана его зрак.
Тихмень сбросил фуражку, провел рукой по зализам своим, глянул вверх:
— Скверно. Все скверно. Так скверно! — сказал он скрипуче. Махнул рукой и опять сидел молча, слишком длинный, непрочный. Полз ржавый, ржавящий, желтый туман. — Хоть бы война какая, что ли… — буркнул в нос Тихмень.
— Хороши мы будем на войне!
Хотел это только сказать или сказал — и сам того не знал Андрей Иваныч: в голове колотилось, клочьями неслось стремглав, путалось.
Пост великий, мокреть, теплынь. Чавкает под ногами грязь — так чавкает, что вот-вот человека проглотит.
И глотает. Нету уж сил карачиться, сонный тонет человек и, засыпая, молит: «Ох, война бы, что ли… Пожар бы, запой бы уж, что ли…»
Чавкает грязь. Гиблые бродят люди по косе, уходящей в океан. Чертятся на черном вдалеке белые полосочки — корабли. Ах, не завернет ли какой-нибудь и сюда? С Великого Поста ведь всегда заходить начинают. Вот в прошлом году уж целых два в феврале зашли, — заверни, миленький, ах, заверни… Нет! Ну, так, может быть, — завтра?
И завтра пришло. Как снег на голову, как веселый снег — свалились французы.
В тот час сидели на пристани Молочко и Тихмень, вспоминали клуб ланцепупов, глядели вдаль. Вдали дымок, и все ближе, все быстрее — и уж вот он, весь виден: крейсер, белый и ладный, как лебедь, и французский флаг. Тихмень оробел и наутек пустился. А Молочко остался, загарцевал, взыграл: он первым все узнает, он первым — встретит, — он первым — расскажет!
— Я счастлив хотя бы случайно приветствовать вас на далекой, хотя бы и русской… то есть, на русской, хотя бы и далекой земле…
Вот как выразился Молочко: он лицом в грязь не ударит — не зря же у него француженка-гувернантка была…
Французский лейтенантик, которому сказана была молочкова речь, не улыбнулся — сдержался и с поклоном ответил:
— Наш адмирал просит разрешения осмотреть батарею и пост.
— Господи, да я… Я побегу, я — в момент, — и помчался Молочко.
Но к кому сунуться-то, к кому бежать? Никого из начальства нету, генерал в городе, за старшего Нечеса остался. А Нечеса очень невразумителен бывает, коли не впору его после обеда взбудить. Беда, да и только!
— Капитан Нечеса, капитан… Вставайте же, французский адмирал приехал, желает пост осмотреть…