Секунду молчит. Увидела: наклонились сверху над ней неяркие, весенние звезды. Обрадовалась, вспомнила:
— Коля, а ты знаешь? Ведь я хотела за тебя броситься вниз, вот сюда. Теперь бы уж бросилась. Звезды, погляди…
Из открытого напротив окна — смеются. Ах, пусть смеются: они не понимают, большие, не могут, бедные, понять.
СТАРШИНА
Конона Тюрина сын Ванятка — больно к науке негож был. Все, бывало, молился:
— Господи, да пошли ж ты, штоб училишша сгорела и мне ба туда не итатъ…
Сгореть — училище не сгорело, целехонько стояло, а все из Ванятки толку не вышло. В солдаты пошел Иван — зазнали и там с ним горя. Сиволапый, громадный, косный, ходит не в ногу. Бей его — спину подставит, не крякнет, да что из того проку? Последнее дело — винтовку кликать, как след, и тому Тюрин Иван не обучился.
— Трехлинейная, понял? Трех-ли-нейная.
— Т-трех-лилейная, — старательно выговаривал Иван.
Спрашивали Ивана:
— Что такое выстрел? Ну, живо?
Иван отвечал:
— Этта… когда… пуля из ружа лезя…
Так безграмотным и домой вернулся Иван — в село Ленивку. Обженили его — на Степаниде, из богатого двора — Свисткёвых, стали величать Иван Коныч. И зажил Иван Коныч большим мужиком, сеял хлеб, убирал, все — как надо. Без дела языка не чесал, ну и Степанида — помалу молчать приобыкла: боялась своего мужика — добре уж тяжел. Когда, случится, дома Ивана нет — тут Степанида наплачется всласть, у окошечка на лавке сидя.
Днем рыскали по избе тараканы, ночью жиляли блохи, ели Тюрины грязно. А Иван приговаривал:
— Ни-ча-во! Бык вон помои пивал, а и то — здоров бывал.
Три года было урожайных: сколотил себе Иван деньжат, новую избу поставил. Ночью, наране новоселья, вышел на двор. Громадный, косматый, силища — согнулся в три погибели, до земли поклонился старой избе:
— Батюшка домовой, пожалуй в новый покой.
И так — до трех раз. Но вышло новоселье к лиху: сидели без хлеба, по людям хворь какая-то ходила, от животов — вот как мерли. Приехал тут земский, Тишка Мухортов, и с ним — доктор. Объявили холеру: того-то, мол, не пейте, того-то не ешьте. Собрали сход мужики, загалдели:
— Да это что ж нам — помирать, стало быть, не пимши, не емши?
— Подсыпали в воду-то, а потом на попятный: не пей…
— Да что там, выкупать их в этой воде, оно и…
Земский и доктор сидели на съезжей, слушали — и дрожмя дрожали. Староста туда-сюда: «Что вы, братцы, что вы, рази можно…» А сход — ему уж не верит: видимое дело, староста с господами заодно.
Тут-то Иван Коныч могутным плечом распихал народ и лоб нагнувши, как бык, влез на крыльцо. Шапку снял, перекрестился:
— А Бога-то, братцы, забыли, а? Опахивать надо, вот что!
Доктора и земского отпустили, опахали Ленивку в ту же ночь. Стали теперь и Докторовы снадобья пить: потому — опахали, ну стало быть — и снадобья не страшны. И что же: ушла ведь холера-то.
Земский Ивану Конычу по гроб жизни был благодарен — за то, что его с доктором выручил тогда Коныч; а мужики кланялись Ивану Конычу — за то, что Ленивку опахать надоумил. Так оно и вышло, что стал ходить в старостах Коныч, а малость погодя — в старшинах волостных.
Отпустил себе Коныч брюхо и бороду. К бумагам прикладывал по безграмотству печать, накопченную на свечке. Всю волю начальскую исполнял Коныч справно; и дали ему за то золотую царскую медаль.
С той поры писарю волостному Пал Палычу, дан был от Коныча приказ ставить на бумагах подпись: «Волостной старшина и кавалер, а по безграмотству его именная печать». Мужиков после медали Коныч зачал теснить, податя сбирал раньше сроку, — все чтоб на отличку перед начальством. Ну ничего, терпели, а уж стало вконец непереносно — это когда Коныч повесил приказ: «Сего числа старшина Иван Коныч Тюрин приказал проживающим семечек по праздникам и высокоторжественным дням не пускать отнюдь». Тут уж стали поговаривать, что пора бы Коныча и сменить.
Пока то да се — ан, глядь, уж тот самый год пришел, когда царь новую волю объявил. Первая была воля — от господ половину земли получили: ясно дело, насчет остатней земли указ теперь вышел. С первой-то воли народ, поди, расплодился, не хватает землишки, ну царь-то в это вошел и, значит, — дал указ.
Так вот точно странник Гавриил (хрипучий который) — все и обсказал по селу Ленивке. А уж Гавриилу все дочиста известно, трижды в Ерусалиме странник был, как же неизвестно, а японскую войну Гавриил в точности за три года предсказал.
Стал Коныч ждать бумаги насчет земли — от земского, от Тишки от Мухортова, а только нет бумаги и нет. Ну, спасибо, тут кучер мухортовский ихний приехал: прознал от него Коныч, что земский в городе засел и сюда носа не кажет.
Покумекал Коныч — покумекал:
«Нет, мол, указ надо сполнять в аккурате, потому медаль. Мало бы что, земский в городу — неизвестно что, а я сложимши руки и сиди? Этак нагорит».
И велел Коныч писарю бумагу писать к Русину-старику: от Русиных, мол, в первую волю нарезана была земля, ну, стало быть, и теперь…
Коныч диктовал, писарь писал:
«Бумага господину Русину.