Пожалуй, если не длительнее, то глубже всего владел помыслами Герцена англичанин Роберт Оуэн. Самый образ его завораживал Герцена. Насаждавшиеся Оуэном социалистические общины, ячейки будущего общества, выглядели привлекательнее монастырски-бухгалтерских фаланстеров Фурье. Увлечение Герцена личностью Оуэна долго не проходило. В конце концов уже в зрелые лета Герцен написал о нем этюд. Блестящий! Лев Толстой восхищался им. И все же в Оуэне, как и в Сен-Симоне и Фурье, было что-то просветительское. Как и они, Оуэн был против революции и за добровольное примирение классов. Он даже в благотворительном ослеплении своем обращался со своими филантропическими затеями к Николаю I и Луи-Филиппу. Явное огорчение по поводу заблуждений благородного человека чувствуется в словах Герцена:
«И Роберт Оуэн звал людей семьдесят лет кряду и тоже без всякой пользы».
Герцен тогда точно нащупал основное заблуждение Оуэна. Он называет его «ошибкой любви и нетерпения, в которую впадали все преобразователи и предтечи переворотов — от Иисуса Христа до Томаса Мююзтера, Сен-Симона и Фурье».
И все же, когда в 1852 году Герцен лично познакомился с Оуэном, он испытал чувство, близкое к благоговению.
«…Если б я был моложе, — вспоминает он об этом волнующем моменте, — я бы стал, может, на колени и просил бы старика возложить на меня руки».
Роберту Оуэну было в ту пору восемьдесят один год. Герцену — сорок.
Но никогда ни о Сен-Симоне, ни о Фурье, ни даже о своем любимце Оуэне не говорил Герцен так, как о Гегеле:
«Дочитал вторую часть Гегелевой „Энциклопедии“… гениальные мысли, заставляющие трепетать, поразительные простотою, поэзией и глубиной, рассеяны везде».
В те годы, раньше и позже, были распространены насмешки над тяжеловесностью языка Гегеля. Они достигли даже театральной сцены. В водевиле, например, «Свои собаки грызутся, чужая не приставай» высмеивалась, конечно, не сама гегелевская философия — на такие теоретические высоты водевиль не посягал, — но своеобразная терминология. Между прочим, Герцен предполагал, что философия Гегеля — эта, как он ее называл, алгебра революции — намеренно дурно формулирована, то есть как бы зашифрована.
Сам Герцен пишет о ней своим, несравненным точным и образным языком, сообщающим философским утверждениям силу и блеск художественного произведения:
«…Всякое положение отрицается в пользу высшего… только в преемственной последовательности этих положений, борений и снятий проторгается живая истина… это ее змеиные шкуры, из которых она выходит свободнее и свободнее».
Гегель не был для Герцена одной из модных новинок европейской мысли. И философия — лишь университетским предметом. Он говорил о Гегеле, придавая звучным своим голосом особую выразительность словам:
— Прострадать феноменологию духа, исходить горячею кровью сердца, горькими слезами очей, худеть от скептицизма, жалеть, любить многое, много любить и все отдать истине — такова лирическая поэма воспитания в науку.
Однако Герцен вовсе не лежал в прахе у ног Гегеля и не расшибал себе лоб в гегельянском экстазе. Его, например, не устраивали, а по живости его натуры просто бесили отступления Гегеля в идеализм. И когда Гегель пишет: «…лишь идея существует вечно, потому что она есть в себе и для себя бытие… во времени природа является первым, но абсолютным prius’oм… тот абсолютный prius[4] есть последнее абсолютное начало, альфа есть омега», то Герцен взрывается бурным протестом:
— А я так начинаю с Гегелем ссориться, что он на все натягивает идеализм.
Кучка бессильных
…Состояние совершенного бесправия, горячечное состояние какой-нибудь Испании, например, по крайней мере заставляет прощать бесправие в вихре, в борьбе партий, в взаимной опасности; а здесь отобрали кучку бессильных и бьют их, сколько душе угодно, опираясь на огромную кучу оторопелых или слабоумных.
Но довольно колобродить по немецкой философии. Приглядимся попристальнее к этим молодым людям.
Даже самой одеждой они старались выразить протест против тирании самодержавия: трехцветный шарф — цвета французской республики, черный бархатный берет — в подражание венскому студенту Карлу Людвигу Занду, заколовшему кинжалом литератора, а по совместительству секретного царского агента Августа Коцебу.