В следственной комиссии было два князя Голицына, разных, может быть даже противоположных, — один попечитель Московского учебного округа, незамысловатый старичок, sancta simplieitas[5], другой — Александр Федорович, тонкая петербургская штучка, из III отделения, первая скрипка следствия. В членах комиссии — московский комендант Стааль, прямодушный рубака, которому все это следствие претило, он и не стал посещать его заседаний, жандармский полковник Шубинский, личность безмолвная, и аудитор Оранский, исполнявший секретарские обязанности, ханжа в очках, нестарый, но лицо, словно траченное молью, все в выбоинах и вмятинах.
Герцен долго и с интересом вглядывался в это лицо, изъеденное низменными страстями. Оно ему чем-то напоминало кончик плохо очинённого карандаша, какое-то утлое, колючее и даже словно бы расщепленное. Герцен решил: «Тартюф!»
Был еще и третий Голицын — Дмитрий Васильевич — московский генерал-губернатор. Он не был в составе следственной комиссии, но по должности ознакомился с материалами следствия, в частности с письмами Герцена и Огарева. И написал отзыв с некоторым пренебрежением к правилам правописания, но не лишенный здравой мысли:
«Только сия переписка есть сообщение один другому своихъ мыслей на щетъ ихъ чтение и предметы ихъ учение. Тогда также обнаруживаются ихъ образъ мыслей который согласен съ духомъ времени и не может ихъ въ оном обвинить».
Не очень грамотно, но благоприятно для обвиняемых — вероятно, именно поэтому мнение третьего Голицына было отвергнуто двумя первыми.
Конечно, ни Герцен, ни Огарев, ни еще два привлеченных студента, чьи имена были найдены при обыске, Лахтин и Сатин, не имели никакого отношения к «Делу о песнях». Но они были взяты, выражаясь иезуитски-канцелярским языком аудитора Оранского, «как лица, обращающие на себя внимание образом мыслей своих».
Их обвинили. В чем? Нет, они не были на провокационном вечере у Скаретки и не пели злоумышленные песни. Но они виновны в том, что «суждения их имеют вид умствований непозволительных, — возвышенным стилем писал в приговоре Оранский, которой был из духовного звания, но предпочел карьеру сутяги, — и, укореняясь временем, могут образовать расположение ума, готового к противным государственному порядку предприятиям, а также эти лица могут обольщать ими других».
Характеристика Герцена при сем такая: «смелый вольнодумец, весьма опасный для общества».
Однажды перед допросом к нему явился Александр Федорович Голицын. Герцен невольно отодвинулся. Он с трудом переносил присутствие этого публичного мужчины, как он обычно называл агентов III отделения. Голицын был не толст, не из числа откормившихся на казенных хлебах, напротив, тощий, желчный, насекомообразный. Сейчас он явно старался умерить общую зловещность своей наружности, даже силился придать мягкое выражение своим маленьким колючим глазам, укрытым под нависающими бровями.
Он начал:
— Вы молоды, еще можете сделать карьеру.
Герцен сразу понял, куда он гнет. В нем начала накипать ярость.
Голицын продолжал, поматывая своей головкой хорька:
— Ваш отец очень принял к сердцу ваш арест. Вы можете заслужить монаршую милость. Назовите заблудших людей, которые вовлекли вас…
Герцен прервал его. Подавив готовый вырваться негодующий крик, он сказал сквозь сжатые зубы:
— Напрасно стараетесь, князь. Я больше ни слова не прибавлю к моим показаниям.
Голицын встал. Его лицо покраснело от злости и даже как бы ощетинилось на Герцена всеми своими колючками. Он выдавил из себя:
— Не хотите — пеняйте на самого себя.
Герцена приговорили к ссылке в Пермь под строгий полицейский надзор.
Мчась к месту ссылки на перекладных под конвоем жандарма среди не везде еще растаявших льдов, снежных просторов и апрельской ужасной грязи, Герцен печально думал:
«А ведь эти инквизиционно-канцелярские учреждения в современной России Николая I такие же, как при батюшке Иване Грозном, этом гениальном изверге, казнившем и упекавшем в ссылку тысячи безвинных. Россия как была так и есть — один обширный острог, к замерзшим дверям которого привален Николай I, этот далай-лама в ботфортах…».
«Кто виноват?»
Слово тоже есть дело.
«Город Малинов» — так в «Записках одного молодого человека» назвал Герцен Вятку. Сюда он был переслан из Перми для отбывания ссылки. Срок ее не был обозначен. И это больше всего угнетало Герцена — пожизненная, что ли?
Он задыхался в вятском безлюдье, посреди захолустного чиновничества, куда он был ввергнут монаршей прихотью. Друзья разогнаны, сосланы, из Москвы ужасающие вести — Чаадаев за «Философическое письмо» объявлен сумасшедшим и отдан под надзор полицейского психиатра, запрещены один за другим журналы «Московский телеграф», «Европеец», «Телескоп». Герцен жаловался ссыльному архитектору Витбергу, его единственной отраде в Вятке:
— Кругом глушь, молчание, все безответно, безнадежно и притом чрезвычайно плоско и мелко…