В статье этой, так чувствительно задевшей Герцена, под невинным — для царской цензуры — названием Добролюбов осуждал такой способ борьбы с царским правительством, который сводился к мелким обличительным укусам по поводу отдельных злоупотреблений чиновников. Добролюбов называл это либеральным «пустозвонством».
И вообще, вся статья его восставала против соглашения с приспособленческой политикой «постепенных экономических улучшений», а заодно порицала обличительную литературу, всю эту хлопотливую погоню за взяточниками, кутерьму вокруг казнокрадов, внешне эффектную, но мало действенную войну с лихоимством и прочими частными злоупотреблениями.
Герцен воспринял статью «Современника» как выпад против обличительной публицистики вообще. Он понимал, что в статье речь о нем, о стиле «Колокола». И в самом деле, на его страницах Герцен отдавал огненный пыл своего пера обличению всевозможных злоупотреблений царских чиновников:
Оценив статью Добролюбова (сразу же скажем: несправедливо) как прямой полемический удар по себе, Герцен решил отвечать. Помимо того, что натуре его было в высшей степени свойственно то, что можно назвать рефлексом ответного удара, он считал, что от обличительной деятельности «Колокола» русскому народу прямая польза. Он считал, что своими смелыми разоблачениями «Колокол» расшатывает царскую власть и революционизирует сознание народа.
Все это вдохновило Герцена на написание резко полемической статьи «Very dangerous!!!»[56] — заголовок снабжен, как видите, тремя восклицательными знаками.
Уж он здесь дал волю своему возмущению, в котором была и изрядная доля острой обиды. В то нее время наряду с негодованием против замаскированных упреков «Колоколу», его «Колоколу», Герцен испытал отраду оттого, что давал отповедь, или, как он выразился в письме к Рейхель, «головомойку», «Современнику».
Но, в сущности, это не было простой стычкой двух органов печати по маловажному, едва ли не стилистическому вопросу. Дело обстояло гораздо серьезнее. Эта полемика, замаскированная эзоповским языком, чтобы не привлекать внимания охранительных инстанций, была отражением борьбы двух противоположных политических программ — Герцена, тяготевшего к либеральным реформам, и Добролюбова с его резко революционным направлением.
В своей статье Герцен все еще верит, что «смех — одно из самых мощных орудий разрушения», имея в иду антинародную практику чиновного аппарата, тогда как Добролюбов и Чернышевский заострили свою деятельность против самого государственного строя.
— Приведу вам слова автора этой статьи, Добролюбова, — сказал Чернышевский вместо ответа: «Мы никому не уступим в горячей любви к обличению… мы хотим более цельного и основательного образа действий».
— Понимаю, — перебил его Герцен, — что вы… простите, он, ну, кажется, это все равно, разумеете под этими словами. Здесь мы, Николай Гаврилович, расходимся. Но Добролюбову передайте, что я сожалею, если он задет моей статьей «Very dangerous!!!». Я ведь не знал, что это он, как и не знал, каков он. Только сейчас из ваших слов я догадываюсь, что это человек нашего ряда. В ближайшем же листе «Колокола» я помещу объяснение. Думаю, оно удовлетворит вас.
— Поверьте, Добролюбов глубоко уважает вас, Александр Иванович, и не теряет надежды, что вы и он сблизите свои точки зрения.
Молчание. Решительного слова не было произнесено. Оно висело в воздухе.
Молчание, которое становилось уже тягостным, прервал Чернышевский:
— Я не хотел бы возвращаться к уже сказанному, но для полного уяснения предмета вынужден сказать, что вы, Александр Иванович, простите, не поняли истинного смысла статьи Добролюбова и — еще раз простите — недооценили всю меру ее значительности. Выражение «пожилые мудрецы» не принимайте на свой счет. Сам Добролюбов замечает, что «пожилые мудрецы» «встречаются и между двадцатилетними».
Несмотря на примирительные слова с обеих сторон, собеседники, казалось, понимали, что им не договориться в том основном, что продолжало витать в воздухе.
Герцена несколько задевал наставительный тон Чернышевского. Герцен отдавал должное его уму. Но этот безапелляционный тон, это преувеличенное мнение о «Современнике», о Добролюбове, да, пожалуй, и о самом себе…
А Чернышевский в это время, не меняя своей напряженной позы на краю стула, не жестикулируя в разговоре, не меняя жестковатого выражения лица, думал о Герцене:
«Блеск ума удивительный… Но вот что значит оторванность от России… Весь в прошлом, в фехтовальных спорах в московских салонах сороковых годов…»
А вслух сказал:
— Вам следовало бы, Александр Иванович, поскольку вы свободны от цепей цензуры, давать в «Колоколе» программу войны с самодержавием. Тогда и обличение уместно.
Герцен усмехнулся:
— Боюсь, что вы смотрите на меня как на ценность исключительно археологическую, скажем, как на скелет мамонта.
Чернышевский, казалось, смутился. Он потупил глаза и сказал:
— Ваше отношение к самодержавию — примирение на известных условиях. Наше — никаких условий. Война!