Чернышевский молчал. Ему не хотелось отвечать Герцену резкостями. Он вспоминал горькие слова Добролюбова: Герцен потерял чутье к революции, променял его на мирный прогресс под покровом законности. «Я должен найти в себе решимость, — подумал Чернышевский, — сказать ему это…»
Он сказал, стараясь самим тоном притушить острогу слов:
— Вы не знаете, Александр Иванович, новой силы, появившейся в России. Вы все еще рассуждаете о «лишних людях», этих обреченных дворянах, страдающих хандрой. А между тем у нас на Руси народилась новая общественная сила — это разночинная молодежь.
Чернышевский боялся поднять глаза на Герцена. Вдруг из угла — неожиданная поддержка — заговорил Огарев:
— Это так. Умственною силой в России становятся разночинцы.
Чернышевский подхватил:
— Революционные разночинцы, — сказал он, несколько запинаясь, — отмежевались от вас. Вы учинили нам, то есть «Современнику», головомойку. Это вредно для наших общих целей. Простите меня, Александр Иванович, но «Колокол» иногда сбивается на сплетни. Нельзя бороться с деспотическим строем подмигиваньем за его спиной. Скажу вам больше: если бы наше правительство было чуточку поумнее, оно благодарило бы вас за ваши обличения; они дают ему возможность держать своих клиентов в уезде в несколько приличном виде, оставляя в то же время государственный строй неприкосновенным, а суть-то дела именно в строе, а не в агентах.
— Видите ли, друг мой… — начал Герцен.
Он не смотрел на Чернышевского, он смотрел в потолок, как бы собираясь с мыслями, как бы размышляя вслух.
— Видите ли, — повторил он. — Вы и ваши друзья вознесли себя на пьедестал из благородных негодований и сделали чуть ли не ремесло из мрачных сочувствий страждущим. Мы хотим быть протестом России, ее криком освобождения и боли. Мы хотим быть обличителями злодеев. Мы их делаем смешными. Мы хотим быть не только местью русского общества, но и его иронией. Смех — одно из самых мощных орудий разрушения. От смеха падают идолы. Это сила революционная.
Пока Герцен рассуждал о разящей силе обличительного смеха, Огарев с грустью думал о нем:
«Проницательность изменяет Александру, когда он начинает судить о действиях нового поколения русских революционеров…»
А вслух сказал:
— Быть может, наконец впервые русский народ разобьет инертность своего политического мышления.
— Дай бог! — сказал Герцен, вздохнув. — Но что-то не верится. У русских есть своя беспечность, небрежность, неспетость и отсутствие меры, свидетельствующие о душевной незрелости. Это ничего не говорит против народного характера вообще, — это говорит против среды и времени нашего развития.
— Конечно! — воскликнул Чернышевский, оживившись. — Эта пресловутая смиренность, покорность, безгласие имеют свое историческое происхождение. Крепостное право, царский абсолютизм обузили духовное существо русского человека…
— Вы помните, — задумчиво сказал Огарев, — шайки компрачикосов, о которых писал Гюго? Эти мерзавцы заключали малых ребят в тесные футляры и таким образом насильственно прекращали их физический рост и превращали их в уродливых карликов для своих надобностей. Отсутствие политических свобод задержало идейный рост русского человека, не дало развиться потребности в гражданских свободах, убило самое стремление к ним, поставило на их место безразличие, соглашательство, примирение с собственным уродливым состоянием, которого сам русский человек попросту не замечает, считает его естественной нормой жизни.
— Мало того, — подтвердил Герцен. — Эта жизнь под прессом развила в нашем соотечественнике бессознательно для него самого изворотливость, притворство, двуличие и в ущерб духовности — безудержную жажду материального накопления.
Чернышевский давно выказывал признаки нетерпения. Он не решился прервать Герцена. Но когда тот замолчал, чтобы промочить горло, и, подойдя к столу, пустил шипучую струю зельтерской в стакан, Чернышевский быстро заговорил:
— Но вот сейчас падают самые тяжкие оковы, когда-либо теснившие русского человека. И это не может не повлечь за собой сдвиг в его душевном строе. Воздух свободы! Да он не может не пронизать самую душу человека!
Возражая Чернышевскому, споря с ним, был ли в этот момент Герцен в полном согласии с самим собой? Не было ли в страсти, с которой он защищал свое оружие — обличительную иронию, желания убедить самого себя?
В одном пункте они сошлись безоговорочно: если «Современник» запретят, Герцен брался издавать его в Лондоне. Условились, что приток материалов для журнала обеспечит Чернышевский и на нем же будет лежать забота об оплате типографских расходов, что касается корректуры, то Герцен обещал, что он и Огарев возьмут это на себя.
— Но кто же все-таки этот «-бов», подписавший статью «Литературные мелочи прошлого года»? — спросил он. — Откройте же имя этого беспощадного судьи, вынесшего нам смертный приговор на страницах «Современника»?
Чернышевский удивленно посмотрел на Герцена. Ему трудно было представить себе, что Герцен не угадал в этой подписи Добролюбова.