Во время последней войны критика военного насилия стала исходным пунктом страстной критики насилия в целом, которое учит, по крайней мере, одному: насилие больше не осуществляется наивно, потому что этого уже не стали бы терпеть. Оно стало объектом критики не только в смысле правоустанавливающем, но было подвергнуто уничтожающей оценке в отношении еще одной из своих функций. Ведь двойственность в функции насилия является характерной чертой милитаризма, который смог сформироваться только в результате всеобщей воинской повинности. Милитаризм — это принуждение к всеобщему применению насилия как средства достижения государственных целей. В последнее время это принуждение к применению насилия было отчетливо расценено как само применение насилия. В принуждении насилие показывает себя в совершенно другой своей функции, чем в случае простого применения насилия для достижения естественных целей. Принуждение состоит в применении насилия как средства для достижения правовых целей. Ведь подчинение граждан закону — в нашем случае это подчинение граждан закону о всеобщей воинской повинности — есть правовая цель. Если первая из нами названных функций насилия является правоустанавливающей, то вторую мы можем назвать правоподдерживающей. Поскольку же воинская повинность является случаем применения правоподдерживающего насилия, который ничем принципиально не отличается от других случаев применения такого насилия, то ее сокрушительная критика дается не так .легко, как то внушают декламации пацифистов и активистов. Подобная критика скорее совпадает с критикой всего правового насилия, то есть с критикой законной или исполнительной власти, и разбор этого вопроса невозможен в сжатых рамках. Само собой разумеется, этот вопрос нельзя решить в духе детского анархизма, просто заявив, что отныне любые формы принуждения людей не признаются, и просто объявив, что «позволено все, что угодно». Данная максима лишь исключает рефлексию в отношении нравственно–исторической сферы и тем самым любого смысла действия; в более широком контексте она исключает рефлексию и любого смысла действительности вообще, так как смысл действительности нельзя конституировать, исключив из него собственно «действие». Более важно то, что для такой критики недостаточна и довольно часто встречаемая отсылка к категорическому императиву с его, пожалуй, несомненной минимальной программой[30]».[31]Ибо позитивное право будет непременно (там, где оно осознало свои корни) претендовать на признание и поддержку интересов человечества в лице каждого отдельного человека. Оно усматривает этот интерес в представлении и сохранении определенного судьбоносного порядка. Сколь мало критика может обходить стороной этот порядок, на страже которого стоит право, столь же бессилен всякий выпад, направленный против этого порядка, если этот выпад осуществляете я только во имя какой–то аморфной «свободы», будучи не в состоянии определить более высокий порядок свободы. Совершенно бессильным такой выпад является тогда, когда он опротестовывает сам правовой порядок не сверху до низу, а направлен только на отдельные законы или правовые обычаи, которые право в целом берет под свою защиту, в силу своей власти, состоящей в том, что есть лишь одна единственная судьба и что именно все существующее и в особенности все угрожающее являются незыблемой частью ее порядка. Ибо правоподдерживающее насилие связано с угрозой. Причем угроза со стороны насилия имеет не смысл устрашения, как то интерпретируют необразованные либеральные теоретики. К устрашению в точном его смысле относилась бы некая определенность, которая противоречит сущности угрозы, — этой определенности не достигает ни один закон, поскольку в этом случае сохраняется надежда обойти его. И поэтому закон оказывается таким же угрожающим, как судьба, ведь от нее зависит, попадет ли преступник в сети ее власти. Глубочайший смысл неопределенности угрозы со стороны права откроется лишь при более позднем рассмотрении сферы судьбы, откуда она и исходит. Весьма ценное указание на нее обнаруживается в области наказаний. С тех пор как действенная сила позитивного права была поставлена под вопрос, среди всех наказаний наибольшую критику вызвала смертная казнь. Сколь мало обоснованными были в большинстве случаев аргументы в ее пользу, столь принципиальными были и остаются ее мотивы. Критики смертной казни чувствовали, не будучи в состоянии это обосновать, а вероятнее всего, не желая почувствовать, что нападки на смертную казнь являются выпадом не столько против меры наказания или законов, но в первую очередь против самого права с точки зрения его происхождении. Ведь если насилие (судьбой коронованное насилие) является его источником, то напрашивается предположение, что в тех случаях, когда высшее насилие, то есть насилие, при котором речь идет о жизни и смерти, проявляется в правопорядке, его истоки репрезентативно пронизывают существующее и их манифестация в нем ужасающа. С этим созвучно то обстоятельство, что в примитивных правоотношениях смертная казнь применяется к преступлениям против собственности, с которыми у нее, как кажется, нет никаких «отношений». Ведь смысл заключается не в том, чтобы наказывать за правонарушение, а в том, чтобы устанавливать новое право. Ибо в осуществлении насилия через власть над жизнью и смертью право утверждает само себя сильнее, чем в каком–либо другом правовом акте. Но именно в случаях осуществления насилия одновременно дает о себе знать — особенно тонкому чувству — нечто гнилое в праве, поскольку чувство это считает себя бесконечно далеким от отношений, в которых судьба являла бы себя во всем величии в насильственном акте. Однако разум должен тем решительнее искать сближения с этими отношениями, если он хочет довести до конца критику как правоустанавливающего, так и правоподдерживающего насилия.