Но вернемся к теме. Рассудок не в силах был разъяснить мне, почему стук в ворота в «Макбете» связан с неким воздействием, прямым или косвенным. Рассудок недвусмысленно исключал возможность какого-либо воздействия. Однако мне самому было виднее: я испытывал это воздействие; оставалось только ломать голову над загадкой в ожидании нового опыта, который помог бы ее разрешить. Наконец, в 1812 году на подмостках Ратклиффской дороги состоялся дебют мистера Уильямса[177], совершившего те непревзойденные убийства, каковые и снискали ему столь блестящую и неувядаемую репутацию. Касательно этих убийств я должен между прочим заметить, что в одном отношении они возымели дурные следствия, ибо награждают знатока по этой части чрезвычайной разборчивостью вкуса и неспособностью удовлетвориться какими бы то ни было свершениями в этой области. Все прочие убийства бледнеют перед густой кровавостью этого, и не так давно один любитель в разговоре со мной ворчливо посетовал: «После Уильямса ровным счетом ничего примечательного не совершалось — во всяком случае, ничего такого, о чем стоило бы говорить». Однако подобный подход в корне ошибочен: в самом деле, нелепо считать всех великими художниками и подозревать в каждом прирожденный гений мистера Уильямса. Необходимо вспомнить, что при первом из убийств (убийстве семейства Марр) имел место тот самый случай (стук в дверь вскоре после произведенной расправы), изобретенный гением Шекспира; все подлинные знатоки и наиболее видные дилетанты по достоинству оценили счастливую находку нашего драматурга, едва только она была воплощена на практике. Итак, появилось свежее доказательство того, что я с полным правом доверился собственному внутреннему ощущению — наперекор рассудку, и потому с новым усердием принялся размышлять над ранее поставленной проблемой. В конце концов я пришел к следующему удовлетворившему меня решению: убийство заурядное, когда сочувствие всецело направляется на жертву, представляет собой явление ужасное и грубо-вульгарное по той причине, что на передний план здесь выдвигается естественный, однако же низменный инстинкт, побуждающий нас цепляться за жизнь; инстинкт, лежащий в основе изначальной тяги к самосохранению, и по сути своей (хотя и в разной степени) равно присущий всем живым существам. Этот инстинкт, следственно, стирая все различия и низводя величайшего из смертных до положения «ничтожного жука, раздавленного ногой», выставляет человеческую природу напоказ в самом ее неприглядном и унизительном виде. Подобное изображение мало отвечает задачам поэта. Как же ему тогда поступить? Он должен сосредоточить главный интерес на самом преступнике. Мы должны сочувствовать убийце (конечно же, я говорю не о сочувственной жалости или сочувственном одобрении, а о сочувственном понимании, о сочувствии, благодаря которому мы проникаем в самую душу убийцы и обретаем способность понять его переживания [Едва ли не смехотворной выглядит попытка оправдать и защитить использование слова «сочувствие» в ситуации, легко проясняющей его смысл. Однако прибегнуть к объяснениям меня вынуждает необходимость, вследствие ненаучного — и в последнее время широко распространившегося — характера употребления этого слова: вместо использования его в надлежащем значении, как-то «сочувствие, то есть способность проникнуться чувствами ближнего, будь то гнев, ненависть, любовь, жалость или одобрение», слово «сочувствие» превратилось в простой синоним слова «сострадание»; отсюда возник варварски уродливый оборот, широко принятый у многих авторов: «сочувствие к ближнему» вместо «сочувствие ближнему».